Когда я пришёл домой, тётя была одна в молельне и перебирала чётки. Я тихонько прокрался в свою комнату, разулся, снял фрак, растрепал волосы, встал на колени — и пополз по коридору, стеная, причитая, колотя себя в грудь, истошно взывая к господу моему Иисусу…
Услышав в безмолвном доме эти униженные вопли покаяния, тётушка испугалась и вышла в коридор.
— Что это, Теодорико, что с тобой, сынок?
Я зарыдал и повалился ничком на пол, словно обессилев от душевных мук.
— Простите меня, тётечка… Я был в театре с доктором Маргариде, мы вместе пили чай, говорили о вас, теёечка… И вдруг, по дороге домой, на Нова-да-Палма, я подумал, что всем нам придётся умирать, и о том, как спасти грешную душу, и о том, сколько господь претерпел ради нашего спасения, и слёзы подступили к горлу… Ах, тётечка, сделайте одолжение, оставьте меня на минутку одного… Здесь, в молельне, мне станет легче…
Поражённая, притихшая, она зажгла одну за другой все свечи на алтаре. Выдвинула вперед любезного её душе святого Иосифа, чтобы он первый принял жаркие мольбы, рвавшиеся из моего переполненного, растревоженного сердца. Затем посторонилась, чтобы я мог проползти в молельню, и исчезла, бережно задёрнув занавесь. Я уселся на тёткиной подушке, потирая колени и шумно отдуваясь, и стал думать о виконтессе де Сото-Сантос (или де Вилар-о-Вельо) и воображать жадные поцелуи, которыми покрыл бы её пышные плечи, если бы мог хоть на минуту остаться с нею наедине — пусть даже здесь, в молельне, у золотых ног искупителя.