На протяжении шестидесяти трех суток восстания Хозенфельд придерживался официальной терминологии, называя повстанцев «бандитами», а молодых женщин, которых пытался спасти, обманутыми и объясняя поддержку гражданского населения принуждением. Теперь немецкое командование наконец признало их бойцами законных вооруженных формирований, заслуживавшими статуса военнопленных, и Хозенфельд чувствовал себя свободным в выражении глубокого восхищения: «Каков бывает национальный дух и в какой поистине спонтанной форме он может выражаться, когда народ вынес пять лет незаслуженных страданий, которые пришлось здесь пережить!»[929]
Штёльтена не в меньшей степени трогала демонстрируемая поляками «несгибаемая национальная гордость», когда те шли в колоннах пленных с чувством заслуженной с полным правом воинской чести – «ибо, и Бог тому свидетель, они воевали лучше нас». Проведя в Варшаве сорок два дня, Штёльтен считал себя очевидцем события, которое «затмевает все театральные эффекты самой великой трагедии». Как и Хозенфельда, его сближала с поляками верность общим ценностям, причем повстанцы отстаивали их с большей готовностью к самопожертвованию. «Мы, – заключил он, переходя к немцам, – пока еще не тот народ, в котором есть воля и национализм, храбрость самопожертвования и сила». Осознание способности побежденной нации оказывать, несмотря на положение, героическое сопротивление впервые заставило его посмотреть на немецкую оккупацию с другой стороны. «Я бы тоже не захотел жить под немецким правлением», – признался Штёльтен.