
Классный журнал 8Б. Говоруны-кактусопожиратели
kseniyki
- 1 646 книг
Это бета-версия LiveLib. Сейчас доступна часть функций, остальные из основной версии будут добавляться постепенно.

Ваша оценкаЖанры
Ваша оценка
Я стою на кухне в неярком свете лампы и варю макароны. Высыпаю белые цилиндры в кипяток, слушая их предсмертный крик, наслаждаясь их агонией. Ногой в синем носке, видавшем виды синем носке, прожившем долгую жизнь синем носке, я притоптываю от нетерпения, от желания впиться в плоть замученных пенне и утопленных фузилли своими зубами, растерзать их, в память о всех прочих замученных и страдающих. Я варю макароны, помешивая их старой деревянной ложкой, помнящей еще мою прабабку, с тяжелой рукой и недобрым взглядом. Огрубевшей от каждодневной грубой и изнуряющей работы, с въевшейся в трещины и морщины огородной грязью и запахом хлева и хлеба, с ороговевшими ногтями, доблеска вычищенными простым кухонным ножом, вскрывшим немало рыбных, овощных и птичьих туш, источенным и истертым до полупрозрачности, этой самой рукой, в точности похожей на другую её руку, разве что одна из них левая, а другая, соответственно, правая и отличаются они друг от друга только тем, что торчат из тела моей прабабки с правой или левой стороны. Они не выбирали свою сторону, приняли её безропотно и с достоинством, а разве могут руки роптать? Руки и ноги лишь приложения к телу нашему или кого другого, как вот прабабкиного, например, как боженька создал, из праха ли или из кости того праха, как вложил душу бессмертную, так и велел всем членам к душе той прилагающимся работать без устали. Тело прабабки моей, покрытое простой крестьянской одеждой и само огрубело, заострилось. Свело артритом, что левую руку, что сестру её зеркальную. Рукой той артритной, тяжелой, грубой, брала она ложку, вырезанную по случаю то ли мужем, то ли сынком старшЫм, не упомить уже, удобная ложка оказалась – и молоко мешать сподручно, и по хребту вытянуть оглоеду из младших, которые работать не хотят, а жрать-то поди все горазды. Брала ложку несчетное количество раз и опускала в варево. Не всегда, конечно. Война, проклятая, даром что сынка старшого прибрала-спрятала, так и младших не каждый день накормить давала.
Когда я беру эту ложку и мешаю ей трупы макарон, ничего не происходит. Никакой бытовой магии, просто удобная ложка, единственное моё прабабкино наследство, отполированное огрубевшей рукой до темного внутреннего блеска. Я, в синих носках, варю макароны, надо мной медленно кружит теплый свет от потолочной лампы, в голове у меня родная речь, вокруг поздний вечер и тишина. Тишина.

«Совсем еще ребенком я питал в своем сердце два противоречивых чувства: ужас жизни и восторг жизни». (с) Шарль Бодлер
«Словно смерть и страх смерти – его спутники жизни, более того, его вторая жизнь, которую он незаметно проживал помимо первой. Словно страх смерти – его второе «я», жившее в нем помимо первого.» (с) Арнольд Штадлер «Однажды днем, а может быть, и ночью…»
Казалось бы, прекрасный выбор для праздничного посленовогоднего чтения: роман неизвестного мне автора из благополучной Австрии с мирным и уютным названием «Родная речь», отсылающим к старому доброму школьному учебнику.
И вдруг обжигающе-холодным душем полился на меня концентрированный яд винклеровских образов, я очутилась в пугающем мире авторской речи, в которой «родными» были слова «смерть», «гроб», «могила», «повешение», «самоубийство», «мученичество» и тому подобные.
Я не могла понять, что, где и с кем происходит. Герой – ребенок, юноша или уже взрослый? Это тёмные фантазии или реальность? Живет ли герой в большой семье или единственное его родное существо – это резиновая кукла? Кто автору эти несчастные повешенные Якоб и Роберт? Возлюбленный и соперник? Двойное самоубийство влюбленных в Австрии? Или это уже мой бред? Живое и мёртвое странным образом смешивалось, переплеталось, превращалось из одного в другое, порождая одновременно художественную реальность почти в равной степени отвратительную и неотпускающую. Авторский угол зрения был не просто непривычен, а вызывал почти болезненные ощущения.
Возникали ассоциации с первой частью «Шума и ярости» Фолкнера - дискомфортным, но необыкновенно эмоционально наполненным текстом, заставляющим одновременно погружаться в разные временные и смысловые слои произведения. Роднит Винклера и Фолкнера и неразрываемая связь с местом: как Фолкнер описывал до боли знакомое ему пространство – «участок земли размером с почтовую марку», так и Йозеф Винклер не покидает своей деревни, распятой на кресте двух пересекающихся улиц.
Австрийские деревеньки, расположенные в предгорьях Альп, с их чистенькими сказочными домиками, ярко-зелеными лугами и упитанными рыжими коровами с мелодичными колокольчиками всегда казались мне некими идиллическими поселениями, подходящими для пасторалей с участием улыбающихся пастухов и кокетливых пастушек.
Деревня Йозефа Винклера – это будто бы «изнанка» сказочных сюжетов, мир грубости, бесчувственности, тяжелого отупляющего труда и привычности разного рода потерь и смертей, жизнь, выносимая лишь для людей с толстой шкурой, защищенных основательной туповатостью и полным отсутствием фантазии. Совсем не место для ребенка с поэтической нежной и трепетной душой и болезненной восприимчивостью.
Что делать, если жизнь кажется невыносимой? «Он был ростом примерно с ирис, когда впервые захотел умереть», - писал о своем герое другой австриец, Арнольд Штадлер. Маленький Зеппль, не находя себе места в жизни, душой почти уходит в царство Аида. Но впасть в спасительное забытье не удается, «восторг жизни» и личностный потенциал настойчиво требуют выхода. Тянуться к людям и добиваться их любви кажется невозможным, остается последнее средство – язык. Родная речь.
«Тому, кто любит язык больше, чем людей, уже ничто не угрожает, кроме ада...»
Роман Йозефа Винклера – это повествование о двух извечных силах, управляющих существованием — эросе и танатосе. И грезящий о мученической смерти герой воспринимается как отчаянно живой, он вновь и вновь с удивительной энергией бросается навстречу жестокому или равнодушному миру в надежде на миг блаженства, принятия, любви. Вера и надежда героя ощущаются как чувства глубоко религиозные, даже если выражаются в непривычной и даже шокирующей форме. Зеппль В. кажется прямым потомком пронзаемого стрелами Святого Себастьяна, родившимся, чтобы услышать крик Мунка и вечно метаться между отчаянием мира абсурда и бессмысленных страданий Йозефа К. к сознательному мученичеству христианских святых. В мире, в котором вынужден жить герой Винклера, человек, жаждущий спасения, бесконечно далёк от Бога, и рай, и ад, и Страшный суд - всё ощущается им как внутренние процессы, он сам себе и отец, и сын, и тот дух, который соединяет разные сущности в одну.
Отсюда и сложность текста, который представляет собой даже не поток сознания, а, скорее, сплав хтонических образов, всплывающих из глубин подсознания с идеальными картинами, основанными на христианских представлениях о мире и человеке. Это скорее не текст, а живая запечатленная речь. Речь яркая и эмоциональная, местами сбивчивая, местами грубая, местами трогательно-нежная, безжалостно-честная и не знающая стыда. Речь откровенная, но не грязная. Речь еще нерожденного ребенка, речь маленького мальчика, речь бунтующего подростка, грустного взрослого, которому невозможно прожить без маски. Помните у Бодлера «куски скелета, большим подобные цветам», «агаты, похожие на глаза мёртвой женщины"? Проза Винклера воспринимается как нечто родственное. Это удивительно поэтичный прозаический текст, в котором, как мне кажется, есть те самые бодлеровские «..величье низкое, божественная грязь». Жизнь, может быть, и не сильнее смерти. Но сильна как смерть любовь. Ну, а еще:
«Кладбищенской земляники
Крупнее и слаще нет.»

Запись в дневнике 1.
Йозеф, я бы на твоем месте был бы поосторожнее и не давал бы читать такое кому попало. Если бы твой роман увидел док, он бы спокойно поселил бы тебя на соседней койке и дал бы много радужных пилюль, которые бы начисто убрали из твоей головы все эти мысли о смерти. Мы с тобой росли в совершенно разных условиях, в разное время, но у меня возникало впечатление, что я читаю себя, если бы я мог красиво писать. Мое бумагомарательство всего лишь насмешка над литературой, твои же сочинения — поэзия жизни и смерти. Ты сын от двух отцов: Бориса Виана и Юкио Мисимы. Первый вдохнул в тебя дух сюрреализма, второй — жажду смерти и желание прикоснуться к нежному юношескому бедру.
Ты любил это существо — свою куклу, нечто среднее между живым и мертвым, ты любил ее и о! как ты хотел ее смерти. Убить мертвое, в этом есть что-то вдвойне привлекательное, двойное удовольствие. Ты носил на себе улыбку мертвеца, гипсовую посмертную маску, ты прятал ее под сердцем. Ты отождествлял себя с Иисусом, а своего отца с Гитлером. Ты — анемичный страдалец, несущий на своих плечах крест своей деревни, с пшеничным веном на голове, с ногами в коровьем навозе. Этот крест давил на тебя всю жизнь, ты его стыдился и никак не мог скинуть. Ты любил мать. Ты ненавидел мать. Ты ненавидел отца. Ты ненавидел отца еще не родившись, сидя в утробе матери, изучая мир своим лицом без век. Какой-нибудь запылившийся психоаналитик из Вены приплел бы сюда Эдипа и его комплексы, ты бы рассмеялся ему в лицо. Тем не менее, ты с радостью занимал место отца в кровати, рядом с мамой, когда того не было дома.
Каково это — быть паршивой овцой в собственном доме? Не найдя понимания у отца и матери, ты его у других. Тот художник и русская крестьянка, они заменили тебе неудавшихся родителей? Как думаешь, кем бы ты стал, если бы ты родился в другом месте, в другой семье?
Ты рос в близких отношениях с Богом, теперь, твое богохульство — это протест против десятка лет у него в услужении. Это осквернение всего святого, что было важно для тех людей, которые тебя окружали в детстве. Если бы ты рос среди патриотов, ты бы жег флаги и осквернял памятники героям страны. Мелкие пакости обидевшегося ребенка.
Твой роман можно было бы воспринять как исповедь, но это не так. Тебе не в чем исповедоваться, ты выворачиваешься наизнанку, извлекая все, что накопилось: мечты, фантазии, прошлое, грезы, мысли... Ты жонглируешь словами, они летают туда-сюда, повторяясь, меняя смысл, извращая свое значение, ты играешься.
Каждый раз, читая книгу, я занимаюсь поисками тайных знаков. Когда я читал тебя, что-то постоянно маячило на границе моего разума, еле уловимая разгадка. Гроб-яйцо, Иисус, водворенный в чрево матери-куклы — что это? Символы, метафоры, образы, поражденные болезненным разумом? Твой текст пестрит яркими образами, но что они заключают в себе? И как их воспринимаю я? Я вижу то, что ты вкладывал в них, или то, что хочу видеть?
В какой-то момент слова поплыли у меня перед глазами, заворачиваясь в спирали, образовывая те самые зубчатые колеса, о которых писал Акутагава. Мой мозг прошел сквозь эти колеса и на выходе получилась аппетитная лапшичка. Еще через пару дней мозг превратился во вполне съедобную кашку, я пожаловался доку, он дал мне пару пилюль, я поспал, денек провел с "Доктором Кто" и снова чувствую себя пандой.
Иди ко мне, Йозеф, я посажу тебя себе на колени и прижму к своей груди. Ты будешь моим Якобом, я твоим Робертом, мы возьмемся за руки и умрем. Вместе.
Приписка врача: Панде Винклера больше читать не давать! Настоятельно прошу внимательно проверить содержимое нашей библиотеки и исключить подобные опасные для пациентов сочинения!














Другие издания
