И поэтому в подобные моменты, когда я лицом к лицу сталкивалась со своей зависимостью, первой моей реакцией было отрицание — истерическое отрицание — того, что зависимость эта существует. Отсюда и слезные извинения, и мольбы, и желание стереть из его памяти воспоминания о том, что я чего-то от него требовала.
В такие моменты — ибо это было лишь первое из сотен мгновений, которые впоследствии сложатся в целые месяцы, даже годы унижений, — я умоляла его увидеть, осознать, насколько я на самом деле ничтожна.
Своей зажатостью и трусостью я давала понять, что я никто и готова быть никем, лишь бы он был доволен. Если, будучи никем, я причиняю меньше всего беспокойства, то я с радостью останусь таковой. Если надо, я стану немой и неподвижной или, напротив, шумной, если необходимо, чтобы заглушить его молчание. Если он заскучает, я стану энергичной и задорной, а когда ему и это надоест — заурядной, унылой и полезной, как столовая утварь.
Я не просила его о любви. Не просила, чтобы он взглянул в мою сторону и увидел меня, потому что сама, по сути, не знала, что я такое. Но когда моя зависимость становилась заметна, я впадала в панику — потому что то была реальность.
Зависимость была настоящей, была частью меня, частью моей человечности, но поскольку в такие моменты я ничего иного настоящего в себе не ощущала, она вызывала лишь отвращение.
Киран направлялся домой, но не запретил мне следовать за ним. Просто игнорировал меня, и в тот момент это его безразличие показалось выносимым и почти приятным: оно позволяло мне продемонстрировать, какой покладистой и хорошей я умею быть. Когда мы дошли до его дома, он остановился у двери и повернулся ко мне.
— Хочешь — входи, хочешь — оставайся, но я не желаю это обсуждать ни сегодня, ни вообще никогда. Мы с Фрейей взрослые люди. Мы старше тебя. У нас сложные отношения, но тебя они не касаются и не затрагивают. Понятно?