Его песнопенья удивляли обилием, как необъятный ромашковый букет. Проша казался многословным, спешащим выговорить сразу несколько словарей – непременный старославянский там мешался с блатным, дырбулщыл встревал в классическую речь, и все это сверху было присыпано рок-н-ролльным, походным разговорником, где вперемешку, как в холщовой сумке, путались косяк, колок, колесо, Игги, Сайгон и Дилан.
Причем к Игги он брал в рифму вериги, а где возникал Боб Дилан – появлялся поп с паникадилом.
Собратья Проши по перу вечно сочиняли так, словно им было влом найти нужное слово и они довольствовались случайным – едва, на белую нитку, подцепляя строку к строке.
Прон же, как Сашбаш, писал четверостишьями, перешитыми тугим и мелким швом.
Каждой крепкой рифмой он притоптывал, как сапожком о сапожок, – и еще хватало сил посреди строки пропустить передробь внутренних стихотворных созвучий.
Однако все это роскошество нет-нет да и наводило на мысль о том, что Проша, захлебываясь своим словарем, все время желает заговорить и запутать то ли себя, то ли того, кто внимал ему.
В каждой его балладе было по три тысячи слов, и пока ты их слушал – они завораживали, но потом, когда хотелось разобраться, о чем все же шла речь, приходилось тянуть песню, как стометровую сеть, – и чего там только не находилось: бутылочное горлышко, мертвая птичка, детская соска, поляна камыша и пуд ряски, оставалось лишь понять, какую рыбу ловил сам Проша, протянув такую снасть.
Я слушал его попеременно с Сашбашем – и там, где Сашбаш гнал мою кровь, Проша будто бы выставлял запруды из палого леса, а где от голоса Сашбаша цепенело сердце – Прон загонял по вене пузырьки воздуха, превращая кровоток в ад.