Оглавление
4
Она подвела меня к низкому широкому чурбану и протянула топор…
Сама нырнула в сарай, набирать поленья, я же – с топором в руках – огляделась. Все вокруг казалось мне каким-то не совсем настоящим, полусном, хотя это был, как я все же понимала, обычный деревенский двор… Но то ли сказывался воздух, действительно, особенный, как и говорил Почтальон, перенасыщенный каким-нибудь озоном, то ли голод – ведь я, по сути, и не позавтракала сегодня.
Только что перестал идти снег. Он наполнил дворик до самых почти краев серого некрашенного забора, точно какую-то емкость. За забором справа виднелись голые верхушки деревьев, очевидно, плодовых. На тропе, ведущей к глухим воротам, отпечатались четкие полосатые следы от резиновых сапог Почтальона… Откуда-то выскочила курица и с заполошным кудахтаньем взлетела на сугроб. В котором застряла – сразу затихнув, распластав по снегу пестрые крылья, точно того и добивалась. И густая, обволакивающая, установилась опять тишина.
Прасковья выкатила из-под сарая деревянные санки с дровами. Вот какой оказалась эта бабка – не соблюла даже старинного правила насчет гостя, который хотя бы три дня бывает гостем. Вместо того установила на широком чурбане полено и скомандовала:
– Давай.
Я размахнулась, вскинув топор высоко над головой (успев подумать, что пусть это будет для меня чем-то вроде шейпинга, ведь хоть какие-то плюсы надо было отыскивать во всей этой нелепице), но обратное движение затормозилось страхом… Словно через ватные слои опускался топор и, разумеется, промазал, чуть только задев и свалив полено.
– Ты что же, – спросила она, – никогда не колола дрова?!
– Нет…
И тогда она схватила это самое полено и запустила им в курицу, которая все еще тихо, словно медитируя, сидела в сугробе. Та взвилась, кудахча, в вихре снежной пыли, и вслед ей полетела отрывистая нецензурная брань, какой вчера я не слыхивала и от Хлебовоза! Нетрудно было догадаться, что бедная птица просто попалась ей под руку и весь гнев был нацелен сугубо на меня.
– Пальто мешает, – попыталась я оправдаться, когда она забрала у меня топор.
Забрала и безо всякого, казалось, усилия тюкнула – только сухой щелчок раздался, и две ровные половинки полена разлетелись на обе стороны.
– Складывай, – приказала коротко и прицелилась к следующему.
Я кинулась подбирать и грузить наколотое обратно в санки. Полы моего пальто метались по снегу, точно крылья подбитой курицы, я едва поспевала за ней – даже суковатые поленья раскалывались, как орехи. Она раскраснелась, и теперь, глядя на нее, нельзя было и вообразить, что перекошенные буковки в письме были написаны именно ею. В том злополучном письме, которым она заманила меня сюда!
Закончив, она отошла к сараю и стоя, чуть только раскорячив ноги, пустила мощную, как завершающий аккорд, струю… снег зажелтел и задымился под нею. Так уж, видно, было здесь заведено – не стесняться посторонних, ведь подобным образом поступил вчера и Хлебовоз.
– А по-тяжелому, – сказала она, перехватив мой недоумевающий взгляд, – ходи в клюшок… там куры склюют.
"Куры склюют", – усмехнулась я про себя, волоча санки с дровами к крыльцу. У нее, видать, не пропадает ничего, а я вот вляпалась как раз в то самое самое, что "куры склюют". Обходиться без туалета мне еще не доводилось.
Меж тем как-то быстро и сразу до черноты стемнело – словно кто-то сверху, едва дождавшись окончания наших работ, накинул плотную шаль. И вот уже мы опять сидели с ней за столом и пили чай, однако это было совсем иное, не то, что утром, чаепитие. В печке хорошо потрескивали дрова, а с самой середины стола глядела выпуклыми блестящими желтками яичница. Я обжигалась горячими кусками, поскольку ели мы прямо со сковороды.
У нас даже завязался разговор – Прасковья спрашивала про городские цены, а я перечисляла, и всякий раз она, как подстреленная, вскрикивала:
– Ой-ей! Эдакая дороготня, ты смотри! А у нас вон они – яички, без счету, – она кивнула на сковородку, на которой расколото было всего четыре яйца, хоть и крупных, но четыре всего, и я уже чувствовала, что едва ли наемся.
Развязав от жары концы платка, она пила чай с привезенной мною карамелью. Откусывала мелко, по-кроличьи стянув губы, зато чай отхлебывала шумно и жадно. Немного погодя, когда я снова мыла посуду в чулане (и уже не так драматично, как утром, к этому относилась), она уселась на табуретке под самой лампочкой, развернула газету, оставленную Почтальоном.
– Посмотрим, кто помер, – сказала, надев тесные очечки, в которых, кстати, сделалась на вид немного добрее. Сейчас она как раз и смахивала на простую бабульку, не то что давеча, когда швырялась поленом и материлась.
– Бухы-галы-те-рия совы-хо-за… – прочитала она с напряжением, буксуя на каждом слоге.
– …выражает глубокое соболезнование Римме Халяфовне Хабибуллиной по поводу безвременной кончины горячо любимого мужа… – кое-как справилась она и подытожила. – Пьяница, наверно, был, это они завсегда безвременно помирают.
И только приступила к следующему некрологу, как кто-то легонько поскребся в дверь.
– Дома? – послышался старушечий голосок.
– А, Оля… заходи.
– Гляжу, свет в окошке, стало быть, не спят еще…
Я как раз разделалась с посудой и, выйдя из чулана, обнаружила уже сидящую на сундуке крохотную старушонку – ноги ее даже с низенького этого сундука не доставали до полу. Она повернула ко мне закутанную и оттого несоразмерно большую голову:
– Вот, не будешь теперича скучать, Прасковья! Все же не одна в избе… А я вот скучаю, ой как скучаю… Раньше-то хоть Буянка когда взлает…
– Да будет тебе! – перебила ее Прасковья. – Людей вон сколь помирает, в газете опять пропечатано, а ты все о собаке тужишь!
Гостья промолчала, а я подумала, уж не о той ли собаке велась речь, которую, по Хлебовозову рассказу, задрали волки? Я пригляделась к старушке – на ней намотано было не меньше трех-четырех платков, они слоями высовывались у щеки, когда она поворачивала голову, да еще сверху повязан был домиком толстый клетчатый полушалок. Потому лицо ее было будто спрятано в глубине, как в скафандре.
– Раньше-то лучше было, куда лучше… Автолавка приезжала, конфектов, пряников привозили, – проговорила она, видно, заметив карамель, не убранную со стола, и будто даже причмокнула там, под своими платками. Я бы угостила ее, но Прасковья, которая за чаем экономно съела лишь половинку, завернув остаток в фантик, вряд ли одобрила бы этот жест.
– Вон зато в городах навалом всего, – проворчала Прасковья.
– А сказывали, каки-то карточки там? – старушка опять развернулась в мою сторону.
– Карточки уже давно отменили, – ответила я.
– А я слыхала, карточки…
– Говорят же тебе – отменили! – с какой-то досадой проговорила Прасковья. Она, и вообще-то, я заметила, разговаривала с гостьей раздраженно.
– А я так думаю, что ето не волки никакие, нет… – пробормотала совсем о другом старушка. – Ето Натолька ее пристрелил, он все шкуре завидовал…
– Пенсию-то тебе прибавили? – тоже о другом спросила Прасковья.
– Ай?
– Пенсию-то, говорю, прибавили тебе?!
– Пеньзию? А чего ее прибавлять? Да и куды девать-то ее? Магазина все одно нету… и то ладно, что хоть дают иногда, денег-то, мы ведь не работаем, а нам дают. Спасибо советской власти.
Прасковья снова развернула газету, полностью утратив интерес к гостье. А та какое-то время посидела тихо, лишь пошевеливая в воздухе короткими ножками в шерстяных носках.
– Раньше-то как жили… о-ох, как тяжко жили, – вздохнула вдруг, хотя только что утверждала обратное. – Нынче вот разбаловались все, кажный по своей избе, а допереж-то все вместе жили, кучею… Вот когда мама с нами уж с тремя была – Яшка был, Манька да я – то тятю как раз в армию забрали. Вот и крутилась одна с ими, с детями-то. Тут приходит к ней Фрося, соседка… – она едва шелестела словами, но говорила не спеша, обстоятельно.
– Фрося приходит и говорит: "Катюнька, че ж ты маисься-то?! Айда ко мне жить, изба у меня большая, места всем хватит." Ну, собрались, перешли. А у их Верочка уж тогда была бешана и Гришка, спасу нет, драчливый… Целыми днями за нами, детями, гонялся да лупил, а сам-то ведь ишо сопляк совсем был! Ну да, ладно, Дуня тогда приходит и говорит: "Катюнька, че ж ты маисься?! Айда лучше к нам!" Ну, пошла, всех троих собрала, пошла… А Саньку-то Дунькиного как раз перед тем в тюрьму забрали, за частушку… Прасковья, помнишь ли?
– Че? – нехотя откликнулась та.
– Да частушку, за котору Саньку Дунькиного-то забрали?
– Уж как в нашем-то колхозе зарезали мерина, – скороговоркой пробубнила Прасковья, не отрываясь от газеты, – две недели кишки ели – поминали Ленина…
– Ой, кабы не услыхал тебя кто! – дернулась было рассказчица, но тут же с прежним спокойствием продолжила. – Вот забрали, стало быть, его. А мы тогда ишо и не знали, что Тимофей-то у них лунатик был! Как ночь, так вспрыгиват на окно, раму вышибат и на улицу… замаялись после него раму-то чинить. Мама с нами уж в пристройку перебралась – рабятишек-то, мол, ишо потопчет. Дак ить он, все одно, на Маню-то нашу наступил…
Бесконечной сагой тянулся ее рассказ – с многочисленными повторами, с этим, в особенности, словечком "маисься", которое выговаривала мягко, вроде, как с удовольствием. Прасковья тем временем принялась расстилать постель, сдернула рывком покрывало. Я же все слушала, словно завороженная чередою этих давних, нелепо-запутанных переселений.
– А Дуня-то, она тогда тяжелая была… И родился у ей урод – с двумя ротами рабенок-то был. И вот, когда Саню из тюрьмы-то уж отпустили, она, Дуня, в аккурат к его приходу захворала. Да померла. Саня с уродом-то етим и остался… Ну, а тут как раз Филипп к маме пришел, сказал: "Катюнька, че ж ты маисься-то?!" И то правда, уж замаялись после Тимофея раму-то чинить. Перешли, стали жить у Филиппа. А он, Филя, сам-то чудной такой старичишка был, такой же, как и отец его, полоумненький… Он сразу сказал: "Маня наша невеста будет". И верно, взяли ее после за своего Василия…
Она замолчала. Прасковья, уже сидя на постели, широко зевнула. Гостья забултыхала ногами и слезла с сундука.
– Пойду.
– Сиди, – сказала хозяйка, но уж так, дежурно.
– Пойду, спина остомела…
– Проводи-ка ее, – велела мне Прасковья, – да ворота на засов запри.
На крыльце в полной темноте пришлось еще пошарить, чтоб отыскать старухину клюку. Сыпал редкий, невидимый почти снежок, в тишине будто слышался его сухой шорох. Старушка осторожно зашагала по дорожке, рядом со мной она и вовсе казалась карлицей.
– До свиданья, – сказала я, как только та с моей помощью перелезла через бугорок, наметенный возле ворот.
– Прощай, прощай, милая! – откликнулась она приглушенно, словно издалека, хотя и отойти не успела.
Высунувшись из ворот на улицу, я еще посмотрела ей вслед, на ее шаткую, неуверенную в ходьбе фигурку с несоразмерно-тыквенной головой. Едва помаячив в сугробах, исчезла – точно ее поглотила бездонная, аспидно-черная ночь…