Глава I

Да, да, сударыня, можете качать головой сколько вам угодно: самая благоразумная, самая лучшая среди вас – это… Но я не назову ее, ибо она единственная во всем моем классе скромница, и я боюсь, что стоит мне произнести ее имя, как она тотчас утратит эту редкую добродетель, которой я желаю и вам.

– In nomine Patris, et Filii, et Spiritu Sancto1, – пропела Констанца с вызывающим видом.

– Amen2, – хором подхватили все остальные девочки.

– Скверный злюка, – сказала Клоринда, мило надув губки и слегка ударяя ручкой веера по костлявым морщинистым пальцам учителя пения, словно уснувшим на немой клавиатуре органа.

– Не по адресу! – произнес старый профессор с глубоко невозмутимым видом человека, который в течение сорока лет по шести часов на дню подвергался дерзким и шаловливым нападкам нескольких поколений юных особ женского пола. – И все-таки, – добавил он, пряча очки в футляр, а табакерку в карман и не поднимая глаз на раздраженный, насмешливый улей, – эта разумная, эта кроткая, эта прилежная, эта внимательная, эта добрая девочка – не вы, синьора Клоринда, не вы, синьора Констанца, и не вы, синьора Джульетта, и уж, конечно, не Розина, и еще того менее Микела…

– Значит, это я!

– Нет, я!

– Вовсе нет, я!

– Я!

– Я! – закричало разом с полсотни блондинок и брюнеток, кто приятным, кто резким голосом, словно стая крикливых чаек, устремившихся на злосчастную раковину, оставленную на берегу отхлынувшей волной.

Эта раковина, то есть маэстро (и я настаиваю, что никакая метафора не подошла бы в большей мере к его угловатым движениям, глазам с перламутровым отливом, скулам, испещренным красными прожилками, а в особенности – к тысяче седых, жестких и колючих завитков его профессорского парика), – маэстро, повторяю я, вынужденный трижды опускаться на скамейку, с которой он подымался, собираясь уйти, но спокойный и бесстрастный, как раковина, уснувшая и окаменевшая среди бурь, долго не поддавался просьбам сказать, какая именно из его учениц заслуживает похвал, на которые он – всегда такой скупой – только что так расщедрился. Наконец, точно с сожалением уступая просьбам, вызванным собственной хитростью, он взял свою профессорскую трость, которою обыкновенно отбивал такт, и с ее помощью разделил это недисциплинированное стадо на две шеренги; затем, продвигаясь с важным видом между двойным рядом легкомысленных головок, остановился в глубине хоров, где помещался орган, против маленькой фигурки, примостившейся на ступеньке. Сидя на корточках, опершись локтями на колени и заткнув пальцами уши, чтобы не отвлекаться шумом, она, скрючившись и согнувшись, как обезьянка, вполголоса разучивала урок, чтобы никому не мешать, а он, торжественный и ликующий, стоял, выпрямившись и вытянув руку, словно пастух Парис, присуждающий яблоко, но не самой красивой, а самой разумной.

– Консуэло? Испанка? – закричали в один голос юные хористки в величайшем изумлении. Затем раздался общий гомерический хохот, вызвавший краску негодования и гнева на величавом челе профессора.

Маленькая Консуэло, заткнув уши, ничего не слышала из того, что говорилось, глаза ее рассеянно блуждали, ни на чем не останавливаясь; она была так погружена в разучивание нот, что в течение нескольких минут не обращала ни малейшего внимания на весь этот гомон. Заметив наконец, что на нее смотрят, девочка отняла руки от ушей, опустила их на колени и уронила на пол тетрадь. Сначала, словно окаменев от изумления, не сконфуженная, а скорее несколько испуганная, она продолжала сидеть, но потом встала, чтобы посмотреть, нет ли позади нее какого-нибудь диковинного предмета или смешной фигуры, вызвавших такую шумную веселость.

– Консуэло, – сказал профессор, взяв ее за руку без дальнейших объяснений, – иди сюда, моя хорошая, и спой мне «Salve, Regina» Перголезе, которую ты разучиваешь две недели, а Клоринда зубрит целый год.

Консуэло, ничего не отвечая, не выказывая ни страха, ни гордости, ни смущения, пошла вслед за профессором, который снова уселся за орган и с торжествующим видом дал тон своей юной ученице. Консуэло запела просто, непринужденно, и под высокими церковными сводами раздался такой чистый, прекрасный голос, какой никогда еще не звучал в этих стенах. Она спела «Salve, Regina», причем память ей ни разу не изменила, она не взяла ни одной ноты, которая не прозвучала бы верно и полно, не была бы вовремя оборвана или не выдержана ровно столько, сколько требовалось. Послушно и точно следуя наставлениям маэстро и тщательно выполняя его разумные и ясные советы, она при всей своей детской неопытности и беспечности достигла того, чего не могли бы дать и законченному певцу школа, навык и вдохновение: она спела безупречно.

– Хорошо, дочь моя, – сказал старый маэстро, всегда сдержанный в своих похвалах. – Ты разучила эту вещь добросовестно и спела ее с пониманием. К следующему разу ты повторишь кантату Скарлатти, уже пройденную нами.

– Si, signor professore3, – ответила Консуэло. – А теперь мне можно уйти?

– Да, дитя мое. Девицы, урок окончен!

Консуэло сложила в корзиночку свои тетради, карандаши и маленький веер из черной бумаги – неразлучную игрушку каждой испанки и венецианки, – которым она почти никогда не пользовалась, хотя всегда имела при себе. Потом она скользнула за органные трубы, сбежала с легкостью мышки по внутренней лестнице, ведущей в церковь, на мгновение преклонила колена, проходя мимо главного алтаря, и при выходе столкнулась у кропильницы с красивым молодым синьором, который, улыбаясь, подал ей кропило. Окропив лоб и глядя незнакомцу прямо в лицо со смелостью девочки, еще не считающей и не чувствующей себя женщиной, она одновременно и перекрестилась и поблагодарила его, и вышло это так уморительно, что молодой человек расхохотался. Рассмеялась и сама Консуэло, но вдруг, как будто вспомнив, что ее кто-то ждет, она пустилась бегом, в мгновение ока выскочила за дверь и сбежала по ступенькам на улицу.

Тем временем профессор снова спрятал очки в широкий карман жилета и обратился к притихнувшим ученицам.

– Стыдно вам, красавицы! – сказал он. – Эта девочка – а она моложе всех вас и пришла в мой класс последней – только одна и может правильно пропеть соло, да и в хоре, какую бы какофонию вы ни разводили вокруг нее, я неукоснительно слышу ее голос, чистый и верный, как нота клавесина. И это потому, что у нее есть усердие, терпение и то, чего нет и не будет ни у кого из вас: у нее есть понимание!

– Не мог не выпалить своего любимого словечка, – крикнула Клоринда, лишь только маэстро ушел. – Во время урока он повторил его только тридцать девять раз и, наверно, заболел бы, если б не дошел до сорокового.

– Чему тут удивляться, если эта Консуэло делает успехи? – сказала Джульетта. – Она так бедна, что только и думает, как бы поскорее научиться чему-нибудь и начать зарабатывать на хлеб.

– Мне говорили, что ее мать цыганка, – добавила Микелина, – и что девочка пела на улицах и на дорогах, перед тем как попасть сюда. Нельзя отрицать, что у нее прекрасный голос, но у бедняжки нет и тени ума! Она долбит все наизусть, рабски следует указаниям профессора, а все остальное довершают ее здоровые легкие.

– Пусть у нее будут самые лучшие легкие и самый замечательный ум в придачу, – сказала красавица Клоринда, – я отказалась бы от всех этих преимуществ, если б мне пришлось поменяться с ней наружностью.

– Вы потеряли бы не так уж много! – возразила Констанца, не особенно стремившаяся признавать красоту Клоринды.

– Она совсем нехороша собой, – добавила еще одна. – Желтая, как пасхальная свечка, а глаза большие, но вовсе невыразительные. И вдобавок всегда так плохо одета! Нет, бесспорно: она дурнушка.

– Бедняжка! Какая она несчастная! Ни денег, ни красоты!

Так девушки закончили свой панегирик в честь Консуэло и, пожалев ее, вознаградили себя за то, что восхищались ею, когда она пела.

1. Однако поскольку для глаз, умеющих видеть, все имеет свою красоту, то и это театральное чистилище обладает красотой, поражающей воображение намного сильнее, чем пресловутые эффекты на сцене, освещенной и разукрашенной во время представления. Я часто спрашивал себя: в чем заключается эта красота и удастся ли мне описать ее, если я захочу передать эту тайну чужой душе? «Как? – скажут мне. – Разве могут вещи, лишенные красок, формы, порядка и ясности, говорить что-либо глазам и уму?». Только художник способен ответить на это: «Да, могут». И он вспомнит картину Рембрандта «Философ в раздумье»: огромная комната, погруженная во мрак, бесконечные витые лестницы, уходящие неизвестно куда, слабые проблески света, то вспыхивающие, то потухающие неизвестно почему на разных планах картины, одновременно и неясной и четкой, повсюду разлитый густой коричневый колорит то более темного, то более светлого тона, волшебство светотени, игра лучей, падающих на самые незначительные предметы – на стул, на кувшин, на медную вазу. И вдруг все эти вещи, не заслуживающие внимания, а тем более изображения в живописи, становятся такими интересными, даже своеобразно красивыми, что вы не в силах оторвать от них взора. Они наполнились жизнью, они существуют, они достойны существования, ибо художник прикоснулся к ним своей волшебной палочкой, заронил в них искру солнечного луча, сумел протянуть между ними и собою тот прозрачный, таинственный покров – тот воздух, который мы видим и вдыхаем и в который как бы входим, погружаясь воображением в глубину нарисованного. И когда нам случается в жизни натолкнуться на подобную картину, хотя бы составленную из еще более ничтожных предметов – разбитых досок, изодранных лоскутьев, закопченных стен, – и если бледный свет осторожно бросает на них свои блики, если светотень придает им художественный эффект, таящийся в слиянии и гармонии всего существующего без всякого человеческого участия, – человек сам сумеет найти и постичь эту гармонию, восхититься и насладиться ею, словно великой победой, одержанной им самим. // Почти невозможно передать словами ту тайну, которую кисть великого мастера раскрывает перед нашими взорами. Созерцая интерьеры Рембрандта, Тенирса, Джорджа Доу, самый заурядный зритель вспомнит какую-нибудь сцену из жизни, никогда, однако, не производившую на него поэтического впечатления. Для того чтобы воспринять поэтически эту реальность и мысленно превратить ее в картину Рембрандта, достаточно обладать тем чувством живописного, которое свойственно многим. Но чтобы словесным описанием воссоздать эту картину в чужом воображении, нужно обладать такою силой таланта, что, должен признаться, я поддаюсь в данном случае своей фантазии без всякой надежды на успех. Даже гению, одаренному подобной силой и притом говорящему стихами (попытка еще более удивительная), это не всегда удавалось. И все же не думаю, чтобы в наш век другой писатель-художник мог достичь хотя бы приблизительно таких же результатов. Перечитайте стихотворение под названием «Индийские колодцы» – вы воспримете его или как шедевр, или как буйство разыгравшегося воображения, в зависимости от того, связывают ли вас с поэтом духовные узы или нет. Что касается меня, то при первом чтении оно меня возмутило. Беспорядочность и разгул фантазии в описании претили мне. Но потом, когда я закрыл книгу, в мозгу моем упорно держались картины тех колодцев, подземелий, лестниц и пропастей, по которым заставил меня пройти поэт. Я видел их наяву, я не в силах был вырваться оттуда, я был словно заживо погребен. Я был так подавлен, что мне страшно было перечитать эти стихи, я боялся обнаружить, что столь великий живописец и поэт – писатель не без недостатков. Между тем в моей памяти долго сохранялись последние восемь строк, которые во все времена и для всякого вкуса останутся творением глубоким, возвышенным и безупречным, независимо от того, как мы будем воспринимать их – сердцем, слухом или рассудком. (Прим. автора).
2. Аминь (лат.).
3. Хорошо, синьор профессор (лат.).
Читать другие книги
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
СкороКнижный режим