II

С первых дней водворения в доме мужа Луиза Александровна ревностно принялась устраивать то домашнее гнездышко, которого она лишилась со смертью матери и в котором ей было когда-то так хорошо. Вкусу у нее было много, а давно состоявший на службе Гольц из порядочного содержания сумел составить небольшой капиталец. В те времена жить в Новороссийском крае можно было на самые небольшие средства. Гвльц нисколько не мешал молодой жене в ее хозяйственных затеях. Ему, очевидно, нравился тот недорогой комфорт, каким она его окружила. Луиза старалась изучить вкусы мужа и, не входя в обсуждение его привычек, служила им с правильностью хронометра. Просыпаясь рано, Гольц любил полежать и даже напиться кофею в постели, – и душистый кофе приносился ему женой в самую раннюю утреннюю пору. Гольц любил обедать в одно время, и суповая чашка дымилась на столе в ту самую минуту, когда стенные часы били четыре раза, и т. д. По причине страшной ревности Гольца супруги не завели себе никакого круга знакомых. Сам он, так как в то время у него еще было много занятий по должности, рано уходил со двора и возвращался только к обеду. Уединенно просиживая долгие часы над рукоделием, Луиза невольно перебирала в уме свою жизнь. Чего бы не дала она, чтобы покойная мать хоть одним глазком посмотрела на ее хозяйство! Пусть бы она увидала, что я, Луиза, не какая-нибудь бестолковая белоручка. Взглянула бы, как свежи ее плющи на окнах, как у нее все чисто, в каком порядке белье и посуда, какой вкусный готовится бульон и как мастерски стала жарить кухарка, подававшая прежде какие-то засушенные кости. Какая бы это была блаженная минута! Конечно, мать не могла бы видеть того, что было у Луизы на душе, да и сама Луиза не могла ясно дать себе отчет, хотя живо, всем существом своим чувствовала это, – почему между ей и мужем стоит какая-то тень, даже и не тень, а какая-то пустота. Чего-то недостает. Между ними нет враждебности, зато нет и дружбы. Он ревнует ее, стало быть любит; но отчего же она не знает ни его образа мыслей, ни его убеждений? Да и как узнать их? С утра до пяти часов Гольц на службе. После обеда он садится у окна курить трехкопеечную сигару, затем пересматривает старые ветеринарные книги, или до чаю принимается за свое постоянное чтение, Мессиаду Клопштока[62]. В девять часов вечера Гольц уже в постели и тотчас засыпает. Впрочем, в короткие промежутки времени, когда жена могла обращаться к Гольцу с разговорами, ей нельзя было пожаловаться на его несообщительность. Он охотно говорил о служебных планах или домашнем быте. Сам, с видимым удовольствием, приготовлял, по просьбе жены, шарики для истребления мышей и отраву для мух. По опыту Луиза приноравливалась к симпатиям и антипатиям мужа, но когда разговор наталкивался на объяснения побудительных причин его требований, он сердился.

– Когда человек женится, – объявил он Луизе, – то жена к нему приходит в дом, а не он к ней. Кажется, ясно, punctum[63]. Говорю тебе раз навсегда, и, сделай милость, никогда не приставай ко мне с подобными глупостями.

Через год после свадьбы у них родилась дочь. Луиза сама кормила ребенка. Материнские заботы много развлекли и облегчили молодую женщину, но когда девочка засыпала и она садилась за рукоделье, прежнее раздумье и чувство одиночества овладевали ею. На второй год после рождения дочери весна была ранняя и дружная, что в Новороссийском крае не редкость. В начале апреля точно волшебный жезл тронет землю. Снег тает, в воздухе весна; жаворонки, копчики, орлы. Днепр уносит свой громоздкий лед и, разливаясь на целые версты по низменным берегам (плавням), вытесняет из русла все свои притоки. Травка зеленеет, и по затопленным низам буйными кустами лезет толстый камыш. Важные аисты и осторожные цапли безмолвно стерегут пробуждающихся лягушек. Чайки, кружась, и кувыркаясь над бесчисленными гагарами и утками, стараются высоким фальцетом перекричать их втору, за которой явственно слышны могучие басы оживших черепах. Солнце уже печет. Изредка набежит густое облако и обмоет землю чистым дождиком; затем тот же блеск и тот нее весенний гам. Во время половодья в прибрежных селениях и городах улицы нередко бывают залиты водой, а иногда жителям приходится на лодках переезжать на бивуаки под открытое небо, на соседние возвышенности.

«Но небо здесь к земле так благосклонно»[64].

Неизвестно, находил ли это Гольц, отправляясь весной ежедневно странствовать в воловий парк, где содержались все подъемные животные округа. Разлив рек, как мы уже заметили, был необыкновенно силен. Нижние улицы и городская площадь стояли в воде. Не залитой оставалась одна верхняя, так называемая Полковничья улица, и то в одном месте приходилось переходить через воду. Как ни жался Гольц к забору, но неглубокие калоши его каждый раз в этом месте черпали воду. Однажды утром, снова промочив ноги, Гольц почувствовал нестерпимую зубную боль. Ворочаться домой было далеко, да и не к чему, а идти на службу с такой болью почти не под силу. Вырвать этот зуб – и делу конец, подумал Гольц. Но кто вырвет?

Здесь необходимо сказать, что заштатный город К… [65], с самого учреждения военных кавалерийских поселений в Новороссийском крае, был центром военного округа, а следовательно, и штабом полка, и в нем одновременно были два ведомства: поселенное, к которому, между прочим, принадлежал сам Гольц, и действующее, то есть полковой командир и 1-й эскадрон поселенного полка. Квартиры полкового фельдшера Гольц не знал, да без докторской записки фельдшер, пожалуй, рвать не станет. Пришлось зайти к доктору, который кстати жил на большой улице, в стареньком, деревянном доме, против единоверческого священника. Так как заболевающие нижние чины поступали в военный госпиталь, а офицеры редко хворали, то полковому лекарю положительно делать было нечего. Таким счастливым положением Иринарх Иванович Богоявленский[66] пользовался вполне и в душе благодарил начальство, избавившее его, во внимание к его значительной тучности, от обязанности являться у фронта верхом. Ходить по чужим квартирам Иринарх Иванович не любил. Получив за женой в приданое небольшой дом с садом, Богоявленский постоянно копался в этом саду, который содержал в примерном порядке и даже развел в нем худо вызревавший виноград. Отяжелев в последнее время, он уже не с прежней ревностью занимался садоводством, а, наблюдая только за плантацией красного перца, большую часть времени проводил в кабинете, изредка заглядывая в древних классиков и перечитывая своего любимца Вольтера. Форменного платья он терпеть не мог. Постоянным его костюмом было широкое, парусинное пальто. Утром и вечером, ища прохлады, объемистый Иринарх Иванович помещался у растворенного на улицу окна. В это время под рукой на столике стояли около него селедка, маленькая рюмочка и графин с настойкой из красного перца, которую он называл anticholericum. Небольшие глотки из рюмки возбуждали в Иринархе Ивановиче веселое и созерцательное расположение, но окончательно до пьяна он никогда не напивался. Привлекаемый такой соблазнительной обстановкой, к Богоявленскому с давних пор повадился ходить сосед через улицу, известный всему городу под именем Сидорыча. Худощавый, сгорбившийся брюнет, с воспаленными глазками, Сидорыч, выгнанный из духовной академии за пьянство, проживал у родственника своего, единоверческого священника. Летом он ходил в затасканном длиннополом нанковом сюртуке, а зимой сверх него надевал гороховую фризовую шинель в три воротника. Заходил Сидорыч к Богоявленскому только по утрам, так как вечером, по слабости, не мог этого исполнить, да и Богоявленский бы его не принял. В то утро, когда Гольц, почувствовав зубную боль, решился зайти к доктору, Сидорыч, заметив, что у Богоявленского ставни открыты и доктор уже сидит с расстегнутою грудью у растворенного окна, согнувшись, перешел через улицу и, не подымая головы, робко спросил под окном:

– А что, Иринарх Иванович, можно?

– А! червь злосчастный! – воскликнул Богоявленский, – заходи, ничего!

Сидорыч юркнул в калитку, но, увидав на дворе докторшу, смутился. Женщина в грязном капоте и таком же чепце развешивала на заборе белье.

– Опять! – крикнула она, сердито взглянув на Сидорыча.

– Сам позвал, – внушительно ответил Сидорыч и прошмыгнул в сени.

– С добрым утром, Иринарх Иванович! – сказал Сидорыч, три раза перекрестясь на образ и низко кланяясь хозяину.

– Садись, – сказал Богоявленский, указывая жирным пальцем на грязный кожаный стул. – Рассказывай, что нового в городе и как вчера подвизался по части крючкотворства?

– Алтухину важнейшее, могу сказать, прошенье смастерил и был за то подобающим образом ублаготворен очищенной. Даже целковнику приполучил; но «infandum regina jubes renovare dolorem!»[67] попадья наша пронюхала и отняла. Орлом на меня, смиренного агнца, налетела: «In ovilia demisit hostem vividus impetus»;[68] я было вспомнил reluctantes dracones[69], да куда тебе, так и подхватила мой карбованчик. Много, говорит, вас, дармоедов.

– Дома доктор? – спросил Гольц, остановись пред растворенным окном.

– Дома, пожалуйте! – отвечал Богоявленский.

Через минуту Гольц вошел в кабинет и, объяснив причину прихода, стал просить записки к фельдшеру.

– Позвольте взглянуть на ваш зуб, – сказал Иринарх Иванович, – ну, батюшка, прибавил он, окончив осмотр, зуб, на который вы жалуетесь, совершенно крепок, и рвать его не следует. Вспомните-ка quae medicamenta non sanant ferrum sanat[70]. Так сперва попробуем medicamenta, a ferrum – то всегда у нас в руках. Вот уж сейчас поколдуем. Только с условием – вполне слушаться врача, коли пришли!

– О, конечно, конечно! – промычал Гольц.

Богоявленский прошел в соседнюю комнату и, через минуту выходя, вынес кусочек ваты и пузырек.

– Эту штуку вы положите на больной зуб и садитесь вот сюда на диван. Прекрасно, – сказал он, когда Гольц уселся на указанном месте, – а теперь потрудитесь снять ваши сапоги.

– Помилуйте, зачем же? – возразил Гольц.

– Помните уговор слушаться – и снимайте. Червь! – обратился он к Сидорычу, – сходи-ка ко мне в спальню и под кроватью поищи валенки, а докторские сапоги и калоши отдай на кухню просушить. Проворней изгибайся! Ну, что ваш зуб? – спросил он Гольца, когда все его распоряжения были исполнены.

– Еще подергивает, но стал затихать.

– Погодите и совсем пройдет. А я очень рад, что хоть этот и пустой случай завел вас в мою хату. Вы-то меня не знаете, а я вас давно знаю. Вы тут каждый день проходите перед моим окном к должности. Вот, думаю, гордый collega, чтоб этак зайти да перекинуться словечком. Как ни говорите, хоть и в разных местах учились, а все мы дети одной и той же науки.

– Я сам завсегда очень рад, – бормотал Гольц, которому, очевидно, было лестно попасть в коллеги к Богоявленскому. – Ви позволяйте мене, – обратился он к хозяину, – малинька сигара закуривайть?

– Сделайте одолжение, это в настоящем случае даже может быть вам полезно. А что зуб? – спросил он Гольца немного погодя.

– Совсем замолк, – улыбаясь, отвечал Гольц.

– Ну теперь вату-то вон и наливайте рюмочку. Рекомендую – anticholericum.

– Не рано ли будить?

– А уговор? Червь! наливай и подавай лекарство.

Гольц выпил, и через минуту приятная теплота пробежала по телу.

– А мне можно червяка-то заморить? – робко проговорил Сидорыч.

– Мори, – отвечал Богоявленский, – да ведь у меня ты его не заморишь, а только раздразнишь.

– Редкостнейший, можно сказать, у вас, Иринар Иванович, опрокидант, – воскликнул Сидорыч, осушив полную рюмку.

– Ведь вот, даром что червь, – сказал Богоявленский, указывая на Сидорыча, – а тоже одного с нами поля ягода. Отлично учился, да своего-то запасу больно скудно и тот на шкалики разменял. Вот и вышел червь-ничтожество.

– Это вы сатиру Персия вспомнили: «Ex nihilo nihil, in nihilum nil posse reverti»[71], – продекламировал Сидорыч.

– Молодец червь! Удивительная у него память! – обратился Богоявленский к Гольцу. – Только заведите, так и засыплет цитатами. Ведь чем дороги древние? Вон за него даже думают. Так сболтнул, а возражение во второй половине стиха вышло превосходное. Коли ничто не может обратиться в ничтожество, стало быть, и Сидорыч не nihil[72].

– Как вы это прекрасно повернули! – вставил Гольц.

– А между тем вам пора лекарство принимать.

– Не много ли будет, я право… – мямлил Гольц.

– Полноте, вы мужчина, да еще бывший бурш. Вспомните-ка старину.

– Да, да, точно. О! – отвечал Гольц и осклабился, поддаваясь набегающему на него веселью.

– Червь, repeticio![73]

– Est mater studiorum[74], – докончил Сидорыч, наливая Гольцу рюмку.

– Вы, верно, еще не забыли по-латыни? – спросил Гольца Богоявленский.

– О, да! о, да! Я очень. Ви продолжайте, я с большим удовольствием.

– А все-таки, – перебил Богоявленский, – я хотел вам попенять; я постоянно наблюдаю за вами. Вы слишком углублены в самого себя. Это, с одной стороны, делает вам честь: истинная мудрость сосредоточенна, а с другой – угрожает апатией. Положим, вы ни у кого не бываете из этих лоботрясов.

– О, ви совершенно правду! Я никуда и ни к кому, – воскликнул Гольц, явно обрадовавшись случаю вставить слово.

– Я тоже у них не бываю, – продолжал Богоявленский, – но ведь у нашего брата ничем не заморишь потребности созерцания. Мы не перестаем, как говорит Цицерон, ardere studio veri reperiedi[75], и поэтому-то нам, людям науки, не следует забывать друг друга. Вспомните, много ли со школьной скамьи вам пришлось встретить людей, способных понять и оценить вас; а ведь все, что нас окружает, – филистерство.

– Ах, право, как вы все это прекрасно! Это я тоже и вспомнил; в Горацие есть: «Odi profanum»[76]. Мене очень, очень приятно. Я бы здесь у вас, только мене пора на слюжба.

– Куда вы так спешите? Дело не медведь, в лес не убежит, – возразил Богоявленский. – Червь! как это там у Горация про службу-то сказано!

– Quis post vina gravem militiam aut pauperiem crepat?[77] – скороговоркой отхватал Сидорыч.

– Нет, право, мене очень приятно, но мене пора. Теперь до парк все сухо, – сказал Гольц.

– Пожалуй, и сапоги ваши пообвяли. Сбегай в кухню да принеси-ка их, – обратился Богоявленский к Сидорычу, – что с вами делать, коли вы такой ретивый.

Обуваясь, Гольц отвернулся к другому окну и, пошарив в кармане, приготовил ассигнацию. При прощании, взяв Богоявленского за руку, он незаметно вложил в нее бумажку.

– Это что такое? – воскликнул Богоявленский. – Это вы уж, пожалуйста, оставьте. Я и с своих лоботрясов никогда не беру, а вы collega. Это даже обидно. А вот посошок на дорожку я вам отпущу. Налей-ка рюмочку, – сказал он Сидорычу.

Гольц было замялся.

– Нет, уж как угодно, лечение должно быть окончено. Тут кабалистика есть. Больше и просить не стану.

Tres prohibet supra

Rixarum metuens tangere Gracia[78].

Гольц выпил и со словами: «очень, очень много благодарю» – вышел из комнаты. Проходя по тротуару, пред окном, он приподнял фуражку и снова раскланялся с Богоявленским.

– Не забывайте нас, – крикнул Иринарх Иванович.

– Помилюйте, непременно, непременно! – бормотал Гольц, снова приподымая фуражку.

– Ну, что, червь, – спросил Богоявленский, – как тебе понравился новый collega?

– Вы всегда так, Иринарх Иваныч, – выпытываете да после на смех. Мое дело цитату сказать, а какой я судья, да и к чему мне судить, когда почище меня люди судили. Еще Овидий сказал: «Bos stetit»[79].

– Ты сегодня просто мудрец, – расхохотавшись, воскликнул Богоявленский. – Сто лет думай, ничего лучше твоего bos stetit не придумаешь. Вот заскорузлая личность! А для меня, признаться, интересный субъект. Надо бы эту улитку заставить выпустить рожки.

Умильно посматривая на графин, Сидорыч было снова заговорил о repetandum, но положительный отказ убедил его, что ему ничего более не дождаться от своего несговорчивого мецената.

Три рюмки крепкой перцовки и лестное соприкосновение с миром, которого нравственное превосходство он смутно чувствовал, привели Гольца в восторженное состояние. Это было какое-то беспредметное и бесплодное вдохновение. Никогда не испытывал он такого сладостного самодовольства. То чувство безотчетного благоговения пред непонятно-высоким, которое заставляло его всю жизнь перечитывать Мессиаду, проступило теперь с удвоенною силой. Он давно слышал про ученость Богоявленского, а тут сама судьба привела его в этот мир. Один Богоявленский сразу оценил его: «Das ist ein Kerl! das ist ein Kerl!!» (вот молодчина), – повторял он про себя. Ему хотелось петь «Odi profanum», «Nox erat», «Sidera sornnias»[80], – твердил он, нападая на бессвязные обрывки чего-то давно забытого. «Das ist ein Kerl! Odi profanum». Как жаль, что по пути чрез слободу он не встретит никого из тех, кого Богоявленский называл лоботрясами. Теперь бы он, collega, показал им, как он смотрит на них. Эта мысль сильно ему понравилась. За неимением лоботрясов он несколько раз примеривал презрительную улыбку, проходя мимо хат, на крышах которых аисты о чем-то хлопотали, круто загибая назад красноносые головы. У одной калитки стояла молодая поселянка. Искушение было слишком сильно. Перед самым ее носом Гольц скорчил презрительнейшую улыбку. «Бачь, який скаженюка!» – воскликнула поселянка, но Гольц был уже далеко.

СкороКнижный режим