Я всегда с восхищением думал, что Люция для меня нечто абстрактное, легенда и миф, но теперь я стал понимать, что в этих опоэтизированных терминах скрывается правда совсем не поэтическая, что я не знал Люции, что не знал ее такой, какой она была на самом деле, какой была сама по себе и для себя. Я не замечал в ней (в юношеском эгоцентризме) ничего, кроме тех сторон ее существа, которыми она была обращена непосредственно ко мне (к моему одиночеству, к моей несвободе, к моей тоске по неге и любви); она была для меня не чем иным, как функцией моей собственной жизненной ситуации; все, чем она превосходила эту конкретную жизненную ситуацию, все, в чем она оставалась самой собой, ускользало от меня. А коль она была для меня действительно всего лишь функцией ситуации, то было совершенно логично, что, как только ситуация изменилась (когда наступила иная ситуация, да и сам я постарел и изменился), исчезла и моя Люция, ибо стала всего лишь тем, что в ней ускользало от меня, что не касалось меня, чем она превосходила пределы моего «я». И потому было вполне логично, что пятнадцать лет спустя я вообще не узнал ее. Она уже давно была для меня (а я никогда и не воспринимал ее иначе, чем «существом для меня») другим и незнакомым человеком.
Пятнадцать лет шла ко мне весть о моем поражении и наконец настигла меня. Чудак Костка (к которому я всегда относился полусерьезно) значил для нее больше, больше сделал для нее, больше знал ее и лучше (не хочу сказать больше, ибо сила моей любви была максимальной) любил ее: она доверилась ему во всем — мне ни в чем; он сделал ее счастливой — я несчастной, он познал ее тело — я никогда. Хотя для того, чтобы овладеть ее телом, о котором я так отчаянно тогда мечтал, достаточно было единственной и совсем простой вещи: понять ее, разобраться в ней, любить ее не только за то, чем она была обращена ко мне, но и за то, что меня непосредственно не касалось, чем она была сама по себе и для себя.