
Ваша оценкаРецензии
laonov2 ноября 2023Из Венеции, с любовью (больше, чем просто рецензия)
Читать далееУ меня сегодня день рождения.
В том смысле.. что у меня ночью была неудачная попытка суицида.
В своей предсмертной записке я хотел написать, что в моей смерти виновен.. Томас Манн.
Молодой Максим Горький, перед тем как выстрелить в себя, написал в записке, что во всём виноват Генрих Гейне. выдумавший «зубную боль в сердце».
Он стрелял в сердце, но промахнулся и попал в лёгкое.
А я… сам, сплошное, обнажённое сердце.
Куда бы не выстрелил, попал бы в сердце своё.
Если бы направил пистолет в клён за моим окном и выстрелил, то он бы закровоточил (хорошо что клёны не стреляют в ответ..).
Если бы взял с полочки томик Томаса Манна и вырвал страницу, то закровоточила бы книга.
Если бы лезвием провёл по голубым цветам на обоях, над постелью моей, то цветы бы закровоточили и девушка за стеной, соседка моя, тихо вскрикнула и заплакала бы, бог знает почему..Я чуточку лукавлю. Виновен не один Томас Манн.
На его месте могла быть книга Тургенева, Платонова, Цветаевой..
Виновна любовь. Несчастная и бесприютная. И моя жизнь, такая же бесприютная.. и, что печальнее всего — неразделённая (это очень редкое явление, чтобы не только любовь была неразделённой, но и жизнь).
Интересно.. если бы следователь, увидел мою записку с именем Манна, чтобы он подумал?
Он же образованный? Он не стал бы расспрашивать моих родных, друзей и соседей (заплаканная, неземной красоты девушка с каштановыми волосами, открывшая дверь ему) о таинственном Томасе Манне?
Ещё подумал бы, что я гомосексуалист и «стрелялся» из-за неуловимого и коварного Томаса Манна.Перевернув последнюю страницу «Смерти в Венеции», мне захотелось умереть.
Замечали, как последняя страница книги похожа на обнажённое и беззащитное запястье?
Хочется его поцеловать..
Венеции рядом не было, но была ванная. В ней всё и произошло.
Если сесть в ванну и набрать воды (глупо без воды сидеть в ванне, и совсем, совсем не похоже на Венецию, чего уж там), да ещё с розовой пеной, и притушить свет, и зажмуриться.. с грустной улыбкой на устах, то действительно на миг покажется, что ты плывёшь в гондоле.. не по Венеции, правда, а по какой-нибудь маленькой речке в глубинке России, заросшей камышами и звёздами, и на тебя, смущённо, как на идиота, смотрят пасущиеся коровы, местный дурачок-пастух Никита, в своей синей фуфаечке (улыбается, милый… — встретил родную душу), и ещё одна девушка на берегу: каштановый ветерок волос за её левым плечом..У Манна это чудесно описано. Нет, не гондола в глубинке России. Он же не идиот. Я — идиот, в ванне с розовой пеной, плывущий бог знает куда.
Манн дивно создал образ гондолы, плывущей по загробной реке — Стикс.
И гондольер у гг был таинственный: очень курносый, худой иностранец..
Одним словом — ангел смерти.
Внимательный читатель подметит его и на других страницах повести: он словно солнечный зайчик, мелькает то тут, то там.Что мы знаем о Том мире? Да ничего.
Может… там и правда, гондолы, плывут по тёмной, как звёздная ночь, реке?
Может, и в ванне там можно плыть по реке?
И вместо гондольера, в ванне стоит моя любимая, мой смуглый, обнажённый ангел.
Сижу с ней ванной и я, голый, счастливый и в пене, мы стыдливо улыбаемся друг другу, то робко смотря друг на друга, то переводя взгляд на Венецию, бог знает откуда взявшуюся и заросшую камышами.
Проплываем мимо моста, похожего на серую кошку с белыми лапками, выгнувшую спинку: кого-то испугалась..
На «площади с голубями» стоит пастух Никита с коровой (как живописны лунные пятна на её белом боку! украшение Венеции...).Мой милый Харон.. с тобой я готов плыть в гондоле хоть по Волге, хоть по Стиксу, хоть на луну и к созвездию Ориона..
Когда гг повести Манна плыл в Гондоле по солнечной Венеции, он полуприкрыв глаза, мечтал, чтобы это никогда не заканчивалось. Наивный глупец.. Ты просто не плыл в одной ванне с моим смуглым ангелом.
Ты и не подозревал, что вся твоя жизнь, уже давно, стала рекой Стикс и твоё сердце плывёт по нему, в пустоту зябкой и вечной ночи.
А я? А я счастлив.. я нежно сошёл с ума от любви, боли любви: я плыву с моим ангелом в ванне, по Венеции.
Её коленочки возле груди, похожи на смуглые, заострённые крылья..
Наклоняюсь и целую их. Нежно раскрываю руками крылья.. Харон улыбается.
Или с Харонами так нельзя обращаться?Боже мой.. Манн, милый Манн! Если бы ты знал, как я любил принимать ванну вместе с моим смуглым ангелом!
Это было прекрасней, чем поездка в Венецию: вечерние арки её милых бровей, дивные ресницы, томно смежённые, похожие на целующихся в вечерней арке, влюблённых.
А эти смуглые плечи! милые груди над пеной, похожие на ласковые очертания собора Сан-Марко на заре.. а эти чудесные ладони возле моего счастливого лица, на моих плечах.. разве у них не грация взлетевших голубей, которыми так славится площадь Сан Марко?
Любимая моя.. Венеция моя..
Томас, милый.. ничего, что я так трепетно рассказываю тебе о женщине?
Ты ведь.. понимал, женскую красоту? Или нет?
Ты ведь не просто повесть написал о смерти и запретной любви: это твоя Божественная комедия, с камерным адом и раем, с мальчиком-Горацием.И вот с такими мыслями о Венеции и любимой, я и совершил неудачную попытку суицида, в ванне.
Пришёл в себя (ибо на время выходил из себя, как душа выходит из тела), как в гости, как Одиссей, вернувшийся домой через много-много лет и никто его не узнал, даже собака. Меня толком не узнал даже мой серый кот. Собственно.. он меня и спас: белой лапкой, шёпотом, как умеют одни лишь кошки, приоткрыл дверь и вошёл ко мне в ванную, сел и с ласковой грустью взглянувший на меня из под венецианской маски усов, улыбаясь хвостом. Как ангел..
Оказывается, это очень стыдно, эдемически стыдно и жутко, кончать с собой перед другим существом, перед животным..
Вылез из ванны с лиловой пеной, словно странный любовник Афродиты, выпил бокал вина, поцеловал перевязанное запястье и пошёл голый на кухню, кормить ангела.
Я улыбался на своё перевязанное запястье: оно было похоже на сумасшедшего в смирительной рубашке, которое теперь спит и чему-то улыбается во сне..И вот в таком состоянии (дав глоточек вина и запястью: чудесным багрянцем окрасился бинт, словно запястью приснилось что-то до боли знакомое и оно слегка вскрикнуло во сне, прошептав что-то неразборчиво-нежное..) я сел писать ночью рецензию, чтобы не оставлять себя наедине с собой: дорогой читатель, немногие мои друзья.. простите за нотки юмора в рецензии: мне так легче..
У меня была маленькая мечта: в идеале, рецензия должна быть самостоятельным художественным текстом. Обнажённым диалогом души — с душой текста. Рецензия — как нежная луна, взошедшая над текстом. Быть может у меня теперь это хоть чуточку получилось.
Пишу рецензию, а сам грустно улыбаюсь: а может.. я умер? И так выглядит рай? или ад..
Я просто пишу рецензию на «Смерть в Венеции», мокрый после ванны, почти голый — словно я и Харон, опрокинулись в Стикс.
Вроде пишу рецензию, а вроде и свою жизнь. Исповедуюсь ангелам.. смуглым, в пене. И читателям. И Томасу Манну.
Он ведь тоже не столько писал повесть, сколько — исповедь.Если это ад.. то я сейчас зайду в ванную и увижу в ней.. обнажённого Томаса Манна, напевающего немецкую песенку: майн либе августин..
Господи.. вроде уже взрослый человек (я про себя, не про Манна в ванне), давно уже живу на свете и даже уже успел умереть, а всё равно страшно заглянуть в ванную: а вдруг?
Манн в своей повести изумительно воссоздал атмосферу загробного мира, который незаметно проступает с первых же страниц, как при проявке фотографии.
Так на заиндевевшем окне в ноябре, проступают таинственные силуэты папоротников, цветов и крыльев ангелов: похоже на райские, чуточку засвеченные фото полароида.
Тарковский любил так снимать.. словно фотографируя сны, свои и чужие.
Хорошая рецензия, ведь тоже, чуточку сон — о произведении? А может даже и — лунатик.Может и правда, встать и заглянуть в ванную?
Знаете, что может быть страшнее голого Томаса Манна в моей ванне?
Голый Манн в ванне.. с моей любимой.
Вот как выглядит ад! Из меня бы вышел талантливый декоратор в аду: Бенуа ада..
А возможно, в моей ванне, в тумане и пене, сидят обнажённые Манн и Набоков
Причём Набокову — 13 лет.
Интересно.. Набокову снились такие кошмары? У него ведь был дядя, гомосексуалист, который его очень любил. Сажал его на коленочки и рассказывал всякие истории о путешествиях. Дарил ему бабочек в альбом..
У Набокова был младший брат гомосексуалист — Сергей (он потом погиб в концлагере), но дядя любил именно Володю..Набоков ненавидел Манна.
А между тем, его Лолита фактически зародилась у Манна.
Получается что-то ветхозаветное: Исаак родил Иакова, Томас Манн родил Лолиту..
В «Смерти в Венеции», абрис сюжета и правда напоминает Лолиту. Или.. сон о Лолите.
Мы просто не всё знаем о снах, а на самом деле, подлинно прекрасным произведениям искусства, как и влюблённым людям, снятся волшебные и странные сны.Канва сюжета у Манна, ясна как день, и гениальна как ночь.
Писатель на склоне лет, с цветом вечности на висках, пишет своей роман — Майя (о Фридрихе Великом)
Другими словами, пишет скучнейшую и «классическую» чепуху, мираж и сон, заслоняющий его собственную жизнь, молодость, и в этом смысле он похож на нас: каждый из нас, пишет своего «Фридриха Великого» — работа ли это престижная, образ жизни, не тот человек, с которым мы мечтали бы прожить жизнь..
И ведь каждый из нас до последнего себя тешит мыслью, что делает что-то важное, великое..
А живая жизнь в нас, любовь — проходит и вянет.Как по мне, Ашинбах, герой повести, это немецкая реинкарнация Акакия Акакиевича («Шинель» Гоголя), в его высшей ипостаси — известного писателя, многими любимого, богатого: у него поди, в шкафу — 13 шинелей!
«Шинелей» много.. дорогих, а жизнь и холод далёких звёзд, всё равно пробирает до костей и души.
И вот, шинелью нашего Ашинбаха Акакиевеча становится — чистая красота.
По ней он томится, её жаждет и ищет, её он упустил в детстве, молодости, променяв красоту своих чувств и жизни, на пустое творчество..
Желание путешествия Ашинбаха — похоже на видения умирающего (в этом смысле у повести есть родной брат — «Господин из Сан-Франциско» Бунина.. ну и, есть ещё дядя. Русский: «Смерть Ивана Ильича» Толстого).Душа Ашинбаха стала умирать раньше тела.
Помните как у Блока? — Как тяжко жить среди людей, и притворяться непогибшим...
Так что, повесть Манна, если бы издавалась подпольно где-нибудь в раю, могла бы выйти под названием — Смерть в Берлине.
Потому что по душе судят о смерти. Это тут, на глупой земле, мы не видим душу и судим всё с опозданием.
В Венеции — смерть просто расправила крылья.
Венеция вообще имеет грацию сна и нежного бреда умирающего, с арками и мостами узорчатых и ярких крыльев.
Путешествие Ашинбаха в Венецию — его бессознательный бунт против естественного порядка вещей, против рукоплесканий толпы его скучному и «великому» творчеству, бунт против самой жизни, её скучных и нелепых истин: путешествие — как томление по запредельному и иррациональному, что нарушает норму.
В данном случае, это кристаллизовалось у Манна в спиритуалистический гомосексуализм: во встречу с прекрасным, как сон, юношей.Но это только на поверхности, эти нотки гомосексуальности, на самом деле всё сложнее, интересней, безумней.
На днях я посмотрел старый фильм «французской новой волны».
Сестра, в возрасте уже, живёт со своим братом на берегу холодного моря, возле мрачных скал.
Она не замужем. Она — старая дева: положила всю свою молодость на заботу о брате. Брат прикован к коляске.
Оба томятся по любви. У обоих искалечены души этой уродливой жизнью. Частые ссоры..
В тайне друг от друга, они дают объявление о знакомстве в газету.
Через пару дней, женщина получает письмо и с улыбкой счастья открывает его..
Улыбка тает на её устах, словно сон на заре: это письмо от брата.
Она читает возле окна, боль его души, жизни..
Знаете, что сделала сестра? Откликнулась на его письмо. Со всем милосердием женского сердца и со всем пылом нерастраченной любви.
С её стороны всё было невинно: она представилась очаровательной женщиной, живущей на лазурном побережье в Венеции.
Брат писал ей пылкие, нежные письма, не скрывал, что инвалид, и она принимала его таким какой он есть и любила его: для него это был рай.. раем была мечта просто однажды коснуться её руки.
Вечером, за ужином, сестра невзначай коснулась руки брата и задержала её в своей, чуть дольше.
Брат робко улыбается и не понимает, почему у неё - слёзы..
На моих глазах, тоже, слёзы. За окном - дождь. (а может и наоборот - по ощущениям).
Господи, если бы написал полную версию предсмертной записки, я бы написал, что в моей смерти виновны: Манн, французская новая волна, осень, Цветаева, падающий за моим окном кленовый лист и третья звёздочка в Поясе Ориона, самая нежная, робкая, и цветы на обоях: вот бы собрать их и подарить моему смуглому ангелу..В случае с фильмом, был лишь спиритуалистический и нежный, почти небесный инцест, в той же мере, в какой в повести Манна — гомосексуализм.
В этом смысле, жизнь Ашинбаха, с виду благополучная и сытая, на самом деле — жизнь-инвалид, и эта жизнь томится по чему-то прекрасному, чистому, вечному, и образ мальчика, встреченного им в гостинице, это образ самой юности Ашинбаха, поруганной и изуродованной.
И не случайно у мальчика имя начинается на букву «А», как и «Ашинбах». Он толком его не расслышал даже: что-то уменьшительно-ласкательное, славянское..(интересно присмотреться к призрачному русскому семейству, мелькающему в повести).И вот тут хорошо бы Фрейду выйти из сумрака (господи.. надеюсь, его нет в моей ванной, с Манном и любимой моей! Какой разврат! Какой.. бред!!).
Дело в том, что мама Ашинбаха была славянских кровей, и, возможно, в раннем-раннем детстве она называла его подобным именем.
Наслаждение красотой юноши, стремление души к нему — это стремление к Эдемически утраченной юности, к материнской ласке, ставшей в предсмертных миражах — образом Матери природы, её вечной красоты, от которой мы заслоняемся, бунтуем по детски, стремясь к миражам чего-то ложного, кажущегося нам безумно важным.
Так что за влечением к юноше, у Манна быть может описан скрытый порыв души именно к Вечно-женственному, к Софии (как сказали бы в Серебряном веке).
Вместе с Фрейдом (не в ванне!), я бы пригляделся к трём сёстрам в гостинице: мальчик, с именем на «А» — их братик.Разумеется, это отсылка к «Весне» Боттичелли, с её тремя Грациями.
На картине изображена Венера, т.е. всё та же Венеция. С правой стороны, присутствует жутковатый образ синего человека (Борея, холодного ветра?), похожего на повешенного, похищающего прекрасную нимфу (правда, у неё грация снежного человека..).
Это образ смерти и морока, «срывающего цветы». В пространстве повести — это образ чумы, дуновения смерти.
С композиционной точки зрения, Манн всё сделал изумительно: чума кажется тенью Ашинбаха, его близкой смерти: он словно привёз её с собой на курорт, она — часть его души. Она — единственно подлинная героиня произведения, всё остальное — зыбкое, как Майя, иллюзия.
Помните возглас умирающего Меркуцио в Ромео и Джульетте? — Чума, чума на оба ваших дома..
Фактически, мы видим зримое воплощение творческой музы «разрушения» и белого листа: всё написанное — ложь и пустота и оно осуждено на смерть. Нужно всё начать с нового листа.
Не только жизнь Ашинбаха, ложная и пустая. Сама жизнь — нелепа и пуста, само её вещество — ложно и подлежит полной «переписке», как выразился бы писатель.
Чума — как тень ангела, пролетевшая над Венецией: пока Ашинбах тайно, из под угла вечернего дома наблюдает за юношей, за всеми людьми в Венеции наблюдает чума, сладострастно и нежно.
В этом плане, повесть можно было бы назвать — Смерть Венеции. Т.е. — смерть любви. Потому что это только отсрочка для всех. У каждого — своя чума и свои «мальчики». Камерный апокалипсис..
Чума — тайный помощник Ашинбаха, его последняя муза — смерть, его бунт против себя и нелепости жизни, и его сон, незадолго до смерти, в некоторой мере сравним с апокалиптическим сном Раскольникова.
В конце концов.. быть может и любовь души к звезде, цветам и морю — есть метафизический гомосексуализм.
В том смысле, что душа когда-то была частью звезды, и после смерти станет нежной частью цветов и моря: любовь к однородному, попытка припомнить сердцем.. Рай, где не было границ для любви.
Моя любовь к любимой, тоже, в некоторой степени — гомосексуальна: потому что каждый атом моего тела, переполнен нежностью к ней, мыслями о ней и только о ней..И вот тут хорошо бы поставить рецензию на паузу: мне нужно потуже перевязать запястье и налить бокальчик вина: моя Венеция.. вена. Голубые извивы каналов, радуга бледных мостиков в тумане и алая дрожь отражённого в воде заката, словно обнажённое сердце в рёбрах мостов: пейзаж моей руки с бокалом красного вина.
Бинт на запястье — как пена на заре.
Афродита моя смуглая, где ты? Люблю тебя..
И хорошо бы разложить пасьянчик семьи Маннов: вот уж кому нужно было ехать в Венецию. Всей семьёй: в рай, через Венецию, потому что страсти, полыхающие в этой семье, были не от мира сего.
Словно это разорванная повесть ангела, которою он потерял на земле: по отдельности, эти разрозненные листики читаются как безумие и кошмар, а вместе.. кто знает? Как нечто небесное?У Томаса Манна и его брата Генриха, были две любимые сестрёнки.
Томас любил больше всего — Лулу, и называл её «моё женское я».
Она покончила с собой. Её тело и душа, противились близости с мужчиной — мужем, и когда она с ним спала, то ощущала себя изнасилованной.
На ночь она принимала морфий, и муж фактически насиловал сон женщины, её боль.
Генрих больше всего любил трогательную Карлу.
Она тоже покончила с собой.
Генрих, склонившись у её постели, устланной цветами (устами!), целовал её бледные руки, лицо.. называл её — Офелией без Гамлета.Я веду к тому, что Манн, нечто в нём, считало себя — третьей сестрой.
Гомосексуализм Манна трагичен и достоин отдельного романа, быть может в «Смерти в Венеции» он это и осуществил.
Манн с детства влюблялся в мальчиков, но отец вытравливал из него это томление, противопоставляя душу ребёнка — себе же: есть один — мерзкий и тёмный, а есть другой.. светленький, благополучный, как жизнь, как скучное и прилизанное творчество Ашинбаха. которому рукоплещет толпа.
Томас подавлял в себе своё второе «я» всю жизнь.
Но нежность в этот процесс привнесла его жена — Катя, и два его «я» нежно соприкасались в любви к ней и к творчеству.В этом смысле, его брату Генриху повезло меньше: его жена тоже покончила с собой.
У Манна было много детей и тема гомосексуальности была в семье как имя Воландеморт — её боялись.
Дочка Манна — Эрика, была лесбиянкой и вышла замуж за гомосексуалиста.
Сын Манна — Клаус (талантливый писатель, к слову), тоже был гомосексуалистом и женился на лесбиянке (какие сны были у него и сестры? Что они женятся друг на друге..).
То, что сдерживал, подавлял в себе Манн, словно запоздалая весна пробилась в его детях.
В этом плане и красота, жизнь, пробилась в существовании Ашинбаха, герое повести — в Венеции: красота стала столь густой, что стала — смертью, в той же мере как подавленное естество в семье Маннов стало «чумой» и роком, выкосившей его семью и он остался в одиночестве на её руинах.
Клаус покончил с собой на курорте, приняв морфий: жизнь — сон. Так почему и лекарством от неё не быть — сну?
А любовь? Тоже, сон?
Брат Клауса, чудесный музыкант, не смог пережить смерть брата и тоже покончил с собой.Кто-то из вас спросит: а причём тут Набоков, к тому же — в ванне?
От сравнения «Смерти в Венеции» и «Лолиты» я хочу отойти (в ванную?). Это на поверхности и довольно банально.
Куда интереснее другое сравнение: рассказ Набокова — Катастрофа, и «Смерть в Венеции».
Эти произведения похожи на двух братьев, которых разлучили в детстве, но они сохранили телепатическую связь: им даже снятся одни и те же сны, персонажи, пейзажи.
У Набокова и Манна, потрясающе прописана инфернальность пейзажа сюжета.
Если приглядеться.. то и Ашинбах и герой рассказа Набокова, едут вечером на одном и тот же трамвае берлинском трамвае номер 2 (к слову сказать, этот трамвай, в 1919 году, нарушив все мыслимые и немыслимые законы искусства и мира, эмигрирует из Берлина и окажется в Москве, и всем он будет знаком под именем «Заблудившегося трамвая» — стих Гумилёва).
Набоков не был доволен названием рассказа и позже хотел его переименовать: Подробности заката.
Манн мог бы назвать свою повесть — Закат в Венеции.В таких произведениях как у Набокова и Манна, очаровывают венецианские маски тайных символов, как, например, инфернальный промельк «козлиной бородки» у незнакомца в повести Манна, аспидного цвета платья у сестёр в гостинице (ненавязчиво, образ Граций Боттичелли, превращается в трёх Парок, с змеистой нитью судьбы в руках).
Это только в сказках, ангелы являются к нам во всей сияющей мощи своей, пусть и ангелы смерти.
На самом деле.. это может быть наш тайный грех. В моём случае, это карий томик Томаса Манна (господи.. звучит так, словно он мой тайный грех..), или просто написанный стих (всю жизнь хотел стать поэтом, писал плохие стихи.. и вот, написал Тот самый стих, прекрасный.. как смерть).В случае с Ашинбахом, этот ангел смерти — мальчик.
И если в мифе о Ганимеде, Зевс похищает прекрасного юношу на небеса, влюбившись в него, то у Манна — юноша, поруганная красота жизни, похищает Творца (в смысле творчества).
И жизнь словно бы вновь восполняется божественным смыслом — жизнь и человек. душа и тело, природа и бог — больше не разлучены: так после написания произведения, мы блаженно и невесомо отстраняемся от текста, словно бы замирая на миг в просиявшем «ничто», как душа покинувшая тело, и впервые видим Всё произведение, в его вечности.
Хотел ещё что-то умное написать о дивной, тайной перекличке в повести двух образов — Святого Себастьяна, пронзённого стрелами, и известной скульптурой мальчика, вытаскивающего занозу из ноги…
Для эстетов тайных бликов прочтения: Ашинбах в конце повести, сидит на пляже, смотря на мальчика-Афродита у берега моря, в той самой позе скульптуры.
Андрей Белый в молодости написал дивный стих — Друзьям:
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел..Через много лет, он умрёт на пляже от солнечного удара: у Амура есть свои солнечные стрелы и летят они порой года, если не века.
«Синеет в окошко рассвет», как сказал бы Есенин. Рецензия моя дописана..
Раздеваюсь догола.
Нет.. в ванную я не пойду. Пускай Фрейд, Набоков и Манн, плывут в моей ванне, в Венецию, или в Москву, не важно.
Беру на столике письма любимой моей и обмакиваю в бокал с вином.
Прикладываю их к груди, животу, плечу, запястью: ах, моё запястье словно бы перебинтовано нежностью письма от любимой, почерком её сизого голоса..
Маленькие письма на моём обнажённом теле, похожи на оперения стрел..
Я истекаю строчками нежности любимой моей.
Лежу на полу, израненный и влюблённый и смотрю на смуглую люстру на потолке, похожую очертаниями на Собор св. Марка на заре.
Мои губы шепчут светлое имя любимой..
Что мне смерть в Венеции, когда я умираю в России от любви и тихо схожу с ума?59 понравилось
10,7K
Desert_Rose30 марта 2022Читать далееДавно знала об этой знаменитой новелле Манна и давно боялась её читать. Опасалась, что меня будет настолько потряхивать от происходящего, что ничего кроме я в тексте не разгляжу. Что сказать, потряхивало, конечно. Но, удивительное дело, скорее от осознавания ситуации извне, холодным разумом, а не от того, как она описана в новелле. В чувстве стареющего писателя к юному ангелоподобному подростку я скорее увидела отчаянный рывок к Красоте, которая одна придаст его жизни новый смысл. Само это чувство по природе своей довольно эстетическое. Ашенбах любуется красотой мальчика как любовался бы безупречными линиями античных статуй, полотнами старых мастеров или гармонией музыкальных симфоний. Не то чтобы это как-то оправдывает возникшее у него влечение, но, по крайней мере, не закапывает его ещё глубже.
Ашенбах прославлен, обласкан вниманием публики и властей, его произведения приобрели статус культовых. Он трудолюбивый баловень судьбы, человек строгого внутреннего порядка и распорядка. В каком-то смысле он творец-стоик, никогда не позволявший себе расслабиться или поддаться минутной прихоти. Увидя в белокуром мальчике идеал юной беспощадной красоты, Ашенбах и тоскует по давно ушедшей собственной молодости, и ярче осознаёт собственную смертность, и страстно желает остановить неизбежное. Весь облик Венеции, послужившей причиной поездки в робкой надежде возродить угасающий энтузиазм к жизни, концентрируется для него в одном единственном образе, в одной отчаянной попытке ухватить ускользающее. В воспалённом холерой разуме Ашенбаха краски мира ярче, но восприятие сжимается. Он будет только наблюдать, только бесконечно повторять про себя однажды услышанное имя, не пытаясь даже проверить, верны ли его лингвистические догадки. Одержимый единственной страстью всегда видеть, он будет в соответствии с этим конструировать всё своё существование. Лишены смысла все его внутренние опоры, слетели все его пуговицы стойкости. Нелепая кичливость перестала быть жалкой, а стала даже желанной. Потеряно почти всё внутреннее достоинство. Поражённый недугом рассудок стремился выпрыгнуть из бездны, но лишь быстрее туда затянулся.
51 понравилось
2,4K
satal15 июля 2012Читать далееБог, как и дьявол, в деталях. Поэтому если ваше первое впечатление от книги не было эмоциональным, я буду просить прочитать этот отзыв.
Если бы Томас Манн не писал «Будденброков» и не получил за них Нобелевскую премию, то он всё равно получил бы её. За одну единственную новеллу «Марио и волшебник». А присуждена она была бы в 1946 году, это абсолютно неизбежно понимает тот, кто прочёл произведение после начала Второй мировой войны.
Гитлер ещё даже к власти не пришёл, когда Манн гениально и пророчески изобразил его в качестве циркового гипнотизёра, способного навязывать свою волю почти каждому и своим красноречием усыпить бдительность тех, кто опасается его. Почти непостижимым образом в 1929 году Манн на 28 страницах, практически не говоря о политике, смог уместить метафоричную историю восхождения Гитлера и даже исход Второй мировой, которой тогда и не пахло. Сделано это в форме повествования об отпуске иностранной семьи на итальянском побережье. Настроение им слегка портит итальянское высокомерие по отношению к иностранцам (да, Муссолини, конечно, тоже тот ещё фокусник, однако, в отличие от немцев впоследствии, итальянские понты больше походили на дешевое «- Где лучшие девчонки? – У нас в клубе!»), но в целом всё хорошо, и они берут детей на выступление фокусника. Немцы потом тоже понесут детей на словесные оргии фюрера.
Это новелла, а значит, анализировать развязку будет очень пошло с моей стороны. Скажу ещё только, что через два дня после прочтения узнал, что Адлер относит эту новеллу к великим книгам. А к нему стоит прислушаться. А я постараюсь заинтриговать кого-то последней строчкой произведения:
«- Да, это конец… приносящий избавление, - я и тогда не мог, и сейчас не могу воспринять это иначе».
Я чрезвычайно доволен, что Гитлер, Вторая мировая война и её методы все-таки были. То есть, что они произошли в первой половине двадцатого века, и мы уже извлекли уроки из последствий гипнотического повиновения горбунам. Ведь, случись это в ядерную эру, война была бы другой, и уроки извлекать было бы некому.51 понравилось
316
NaumovaLena4 февраля 2026«...Ах, Венеция!... диво что за город!... а уж для культурного человека – соблазн, неодолимой силы соблазн...»
Читать далееТомас Манн — немецкий писатель, хорошо знакомый мне по роману «Будденброки», который в своё время открыл для меня этого мастера интеллектуальной прозы. История упадка гамбургского семейства — пока единственный в моем книжном багаже прочитанный роман автора, и вот после довольно длительного перерыва наши пути снова пересеклись: на этот раз я прочитала новеллу «Смерть в Венеции». Мало того что произведение оказалось вовсе не тем, что я себе представляла, так и впечатления настолько спорные, что впору задуматься, а так ли уж хорош был тот роман, за который автор получил Нобелевскую премию по литературе...
Главный герой этой повести — Густав Ашенбах — пятидесятилетний вдовец, чья жизнь с раннего детства была подчинена самодисциплине, а вследствие слабого здоровья — обучению на дому и отсутствию особого социума вокруг. Ранний брак закончился смертью супруги, а единственная дочь вышла замуж и жила отдельно. К закату жизни многие принципы героя начали меняться, и то, что раньше казалось просто немыслимым, сейчас хотелось попробовать воплотить в жизнь.
В первую очередь это касалось путешествий. Натолкнула его на подобные размышления одна из прогулок и странный незнакомый человек у византийской часовни, и вот Густав решается отправиться в небольшой вояж на теплое побережье. Побывав в нескольких местах, где многое его раздражало, он оказывается в Венеции, где во время ужина в отеле, в котором он поселился, и происходит «судьбоносная» для него встреча.
За одним из столиков расположилась семья; среди прочих там был и мальчик по имени Тадзио, уменьшительное от Тадеуш. Непонятные чувства, охватившие главного героя, возможно, так и остались бы чем-то мимолётным, если бы по какой-то иронии судьбы его багаж не был потерян и не возникла необходимость вернуться обратно в отель.
Ибо его одурманенные голова и сердце, его шаги подчинялись велениям демона, чья излюбленная забава – растоптать разум и достоинство человека...А дальше читать мысли и наблюдать метания стареющего человека, который воспылал непозволительной страстью на склоне лет, у меня лично не вызвало ни положительных эмоций, ни заслуживающего интереса к произведению нобелевского лауреата и классика немецкой литературы. Возможно, если попробовать рассмотреть эту новеллу чуть глубже и отыскать в этом совершенно непривлекательном тексте скрытые смыслы, то это позволит несколько сгладить остроту неприязни, которую она сумела вызвать.
Счастье писателя – это мысль целостного чувства, то есть чувство, оформившееся в мысль...Смерть, вынесенная в заглавие, словно невидимый спутник героя, следует за ним по пятам. И это путешествие, словно последняя гастроль, кажется, дает ему полный карт-бланш в собственных глазах на любые поступки и действия. Старость приходит совершенно незаметно, а за ней на мягких лапках приходит та, которая ставит финальную точку и обрывает все жизненные целеустремления и желания. Может быть, то, что пишет автор, настолько метафорично, что вполне можно предположить, что герой, входя в закат собственной жизни и понимая неизбежность конца, всеми силами тянется к молодости в попытке отодвинуть неизбежное.
Как тут не поверить в фатальность этих действий, когда, несмотря на все усилия, смерть всё равно забирает свою жертву, при этом делая это не внезапно, а насылая страшные болезни? Но для тех, кто молод, жизнь продолжается... пока не придет время их заката... Возможно, всё это только мои странные мысли, но мне так хотелось хотя бы для себя найти объяснение тому, что написал автор, и оправданию его героя, который в определённый момент полностью теряет связь с реальностью, в результате чего падают все мыслимые и немыслимые моральные устои и барьеры.
Будь каким хочешь, живи как хочешь, но демонстрируй дерзкую победительность, никаких стыдливых сомнений, и ни у кого не достанет нравственной твердости презирать тебя. В противном случае, если утратится согласие с собой, уйдет самодовольство, проявится презрение к себе, все в мгновение ока сочтут, что ты прав. Что до меня, со мной покончено…Даже как-то неудобно ставить писателям подобного уровня низкие оценки, но выше поставить я просто не могу. И то только за художественный слог автора, всё такой же прекрасный, если не акцентировать внимание на том, какой смысл за ним стоит. Как никогда понимаю актуальность выражений — не всё то золото, что блестит, и на старуху бывает проруха. В данном случае Томас Манн навсегда останется для меня автором гениального романа «Будденброки», а эту повесть я постараюсь как можно скорее выкинуть из своей головы и не омрачать репутацию автора в моих личных представлениях.
49 понравилось
253
litera_T11 октября 2023Кто нужен "Изольде"?
Читать далееБоже, какого же автора я нечаянно прихватила к себе на полку из чужой старой библиотеки! В нём то, что я люблю в литературе - смесь первоклассного языка, наполненного образами, красотой и глубиной, с мыслью, вернее с множеством мыслей, роящихся в наших головах (в моей уж точно) и находящих отражение в таких сочинениях. Настоящий классик, на мой взгляд! От новеллы к новелле с восторгом, а впереди ещё "Волшебная гора", на которую скоро взберусь, даст Бог... Ух, я завидую самой себе и "балдею" (извините за мой разговорный), как от Толстого или Чехова!
Ой, какая щепетильная проблема нарисовалась в этой новелле. Стара, как мир и всегда актуальна! Два типа мужчин и между ними женщина. Женщины бывают разные, как известно... Бывают такие земные, простые и выносливые, и претензии к жизни у этих дам вполне укладываются в материальную составляющую, удовлетворить которую можно при наличии сильного мужчины вкупе с женским влиянием на него. Но не все такие, к сожалению, а может и к счастью, не знаю... Есть особи утончённые, ранимые и одухотворённые, как не прискорбно для окружающих, а особенно для самих этих барышень. И вот тут проблема очень серьёзная возникает, вернее некий жизненный диссонанс. Подобная женщина, как и героиня данной новеллы, зачастую соглашается выйти замуж за сильного и земного мужчину, с которым можно жить без страха за завтрашний день и смело рожать потомство. Но не всё так просто складывается дальше. Годы их семейной жизни идут, а душу-то он её не понимает, и она, душа, от этой духовной немощи супруга тоже начинает несколько "подсыхать" в кутерьме обыденности.
И однажды эта изголодавшаяся по духовной составляющей, женщина, вдруг, встречает некоего романтического героя мужеского пола, который ой как оценивает её тонкую душевную организацию и видит даже "корону на её голове". Но этот романтик, как правило, (что обычно выясняется в самом конце истории) просто неудачник, как вот этот неизвестный никому писатель в новелле - некий "Тристан", наконец-то встретивший свою "Изольду". Однако, погодите! Я сейчас сарказничаю, конечно, хотя мне это и нелегко даётся, ибо сама с этим сталкивалась в жизни, поэтому иронизирую отчасти даже над собой.
Вот не всё так просто у классиков, как правило. Манн в последней сцене сталкивает лбами этих двух мужчин, стоящих на разных жизненных полюсах. Один здоровый "самец", преуспевающий в жизни земной, а другой - служитель пера, может и не самый успешный, но зато чувствительный и одухотворённый. Нет, я не задаюсь вопросом, кого выбрала бы эта, умирающая от чахотки, утончённая особа, ибо считаю, что осталась бы она в конечном итоге со своим сильным, но бесчувственным и нелюбящим её мужем, как мне кажется. А к этому любопытная цитата Манна о женщинах, с которой я чаще всего соглашаюсь:
Загадочное всё-таки существо женщина...как это ни старо, всё равно останавливаешься перед ним и только диву даёшься. Вот перед тобой чудесное создание, нимфа, цветок благоуханный, не существо, а мечта.
И что же она делает? Идёт и отдаётся ярмарочному силачу или мяснику.Но меня волнует другое - каково мнение самого автора и его отношение к этим двум антиподам. Кого он высмеивает и поддевает из них? А может и никого, а просто констатирует грустный жизненный факт существования рядом с главной героиней двух таких разных и несовершенных представителей мужской половины человечества, ни один из которых ей не подошёл бы?
49 понравилось
938
litera_T11 декабря 2023Заблудший бюргер
Читать далееВзял новеллы Томаса Манна в руки - не жди простого чтения. Тебя ждут раздумья, анализ, глубокое погружение в сложную и очень тонкую литературу. Мне по вкусу такое изысканное блюдо, хоть его и нужно долго переваривать. Например, как эту новеллу, отзыв на которую писать весьма непросто... Это как писать диктант в музыкальной школе - тебе играют музыку на фортепиано, а ты на слух записываешь нотные знаки на бумаге. Музыка красивая, ты её прочувствовал, вкусил и даже понял, находишься в определённом состоянии после неё... А теперь, будь добр, разложи её на ингредиенты, состоящие из нотных знаков. Там ошибаться нельзя, иначе плохая оценка. Тут, к счастью, можно. Можно оставить свои мысли себе на память, даже если они и не совсем верны, чтобы позже, быть может, изменить мнение о прочитанном. Хотя, кто определяет правильность видения сути вещей, описанных в литературе...
Моё вступление несколько созвучно с мыслями главного героя новеллы Тонио. Он такой же неудавшийся полукровка, некий заблудший бюргер, рождённый от двух разных по природе и происхождению людей. Мать южанка с вывихнутыми мозгами (спасибо Паустовскому за это выражение) и отец немецкого происхождения со всеми вытекающими нордически - расчётливого характера успешного обывателя. Застрял их сын между двумя разными человеческими мирами. Да, я его понимаю и глубоко сочувствую. И обывателем быть не может, хоть и смотрит на них с восхищением и даже с завистью, а на некоторых вообще с любовью, отмечая про себя, как им комфортно и довольно живётся в этом мире. И писателем толковым никак не станет, потому что не хватает в природе его чего-то определённо свершившегося, чтобы перекинуло его на сторону оседлавших Пегаса, солидных творцов - литераторов. Настоящим бюргером, то есть обывателем в немецком толковании, не может никак стать наш Тонио, в сочетании имени и фамилии которого тоже заложена двойственность, потому что материнская кровь подпортила ему родословную. Что в итоге? Наблюдатель, праздный созерцатель жизни бесцельно отживающий свой век среди полутеней жизни. Потерявшийся, не состоявшийся и несчастливый даже для самого себя. Хотя, много ли счастливых в этом мире даже среди успешных - им ведь всегда мало... Я его понимаю и жалею, отчасти, как самоё себя. Но, увы и ах - застрявшим в промежуточных мирах сложно найти устойчивое место и внутри и снаружи.
Центральное место новеллы занимает его весьма любопытная лекция, которую он вещает своей знакомой художнице в некотором отчаянье. Это очень цепляющая философия о свойствах натур людей творческих, которая достаточно созвучна и с моими собственными мыслями, а кроме того она не лишена логики и некоторой истины. Перечитала её по меньшей мере раза три с желанием сделать некую выжимку для рецензии. Но это как раз тот случай, когда из песни слова не выкинешь, поэтому исключать ничего не захотелось. Выкладываю себе на память в первоисточнике этот монолог героя и, быть может, не без некоторой пользы для читателей лайвлиба, которые пожелают прочесть вот такую длинную цитату :
Что правда, то правда, весной работа не ладится. А почему? Потому что обострены все чувства. Ведь лишь простак полагает, что творец-художник вправе чувствовать. Настоящий и честный художник только посмеется над столь наивным заблуждением дилетанта – не без грусти, быть может, но посмеется. То, о чем мы говорим, отнюдь не главное, а безразличный сам но себе материал, и, лишь возвысившись над ним, бесстрастный художник возводит все это в степень искусства. Если то, что вы хотите сказать, затрагивает вас за живое, заставляет слишком горячо биться ваше сердце, вам обеспечен полный провал. Вы впадете в патетику, в сентиментальность, и из ваших рук выйдет нечто тяжеловесно-неуклюжее, нестройное, безыронически-пресное, банально-унылое; читателя это оставит равнодушным, в авторе же вызовет только разочарование и горечь... Так! И ничего тут не поделаешь, Лизавета! Чувство, теплое, сердечное чувство, всегда банально и бестолково. Артистичны только раздражения и холодные экстазы испорченной нервной системы художника, надо обладать какой-то нечеловеческой, античеловеческой природой, чтобы занять удаленную и безучастную к человеку позицию и суметь, или хотя бы только пожелать, выразить человеческое, обыграть его, действенно, со вкусом его воплотить. Владенье стилем, формой и средствами выражения – уже само по себе предпосылка такого рассудочного, изысканного отношения к человеческому, а ведь это, по сути, означает оскудение, обеднение человека. Здоровые, сильные чувства – это аксиома – безвкусны. Сделавшись чувствующим человеком, художник перестает существовать. Адальберт это понял, а потому и отправился в кафе, в «возвышенную сферу», – да, да, это так!
– Ну и бог с ним, батюшка, – сказала Лизавета, моя руки в жестяной лоханке, – вас ведь никто не просит следовать за ним.
– Нет, Лизавета, я не пойду за ним, но только потому, что весна порой еще заставляет меня стыдиться моего писательства. Мне, видите ли, случается получать письма, написанные незнакомым почерком, хвалу и благодарность читателей, восторженные отзывы взволнованных людей. Читая эти письма, я поневоле бываю растроган простыми чувствами, которые пробудило мое искусство; меня охватывает даже нечто вроде сострадания к наивному воодушевлению, которым дышат эти строки, и я краснею при мысли о том-, как был бы огорошен такой человек, заглянув за кулисы; как была бы уязвлена его наивная вера, пойми он, что честные, здоровые и добропорядочные люди вообще не пишут, не играют, не сочиняют музыки...
Впрочем, эта растроганность не мешает мне своекорыстно использовать его восхищение, стимулирующее и поощряющее мой талант, да еще строить при этом серьезную мину, точно обезьяна, разыгрывающая из себя сановитого господина... Ах, не спорьте со мной, Лизавета! Уверяю вас, порой я ощущаю смертельную усталость – постоянно утверждать человеческое, не имея в нем своей доли... Да и вообще, мужчина ли художник? Об этом надо спросить женщину. По-моему, мы в какой-то мере разделяем судьбу препарированных папских певцов... Поем невыразимо трогательно и прекрасно, а сами...
– Постыдились бы, Тонио Крёгер. Идите-ка лучше пить чай. Чайник уже закипает, и вот вам папиросы. Итак, вы остановились на мужском сопрано, можете продолжать с этого места. Но все-таки постыдитесь. Если бы я не знала, с какой гордой страстностью вы отдаетесь своему призванию...
– Не говорите мне о «призвании», Лизавета Ивановна! Литература не призвание, а проклятие, – запомните это. Когда ты начинаешь чувствовать его на себе? Рано, очень рано. В пору, когда еще нетрудно жить в согласии с богом и человеком, ты уже видишь на себе клеймо, ощущаешь свою загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми; пропасть, зияющая между тобой и окружающими, пропасть неверия, иронии, протеста, познания, бесчувствия становится все глубже и глубже; ты одинок – и ни в какое согласие с людьми прийти уже не можешь.
Страшная участь! Конечно, если твое сердце осталось еще достаточно живым и любвеобильным, чтобы понимать, как это страшно!.. Самолюбие непомерно разрастается, потому что ты один среди тысяч носишь это клеймо на челе и уверен, что все его видят. Я знавал одного высокоодаренного актера, которого, как только он сходил с подмостков, одолевала болезненная застенчивость и робость. Так действовало на гипертрофированное «я» этого большого художника и опустошенного человека отсутствие роли, сценической задачи... Настоящего художника – не такого, для которого искусство только профессия, а художника, отмеченного и проклятого своим даром, избранника и жертву, – вы всегда различите в толпе. Чувство отчужденности и неприкаянности, сознание, что он узнан и вызывает любопытство, царственность и в то же время смущение написаны на его лице. Нечто похожее, вероятно, читается на лице властелина, когда он проходит через толпу народа, одетый в партикулярное платье. Нет, Лизавета, тут не спасет никакая одежда. Наряжайтесь во что угодно, ведите себя как атташе или гвардейский лейтенант в отпуску – вам достаточно поднять глаза, сказать одно-единственное слово, и всякий поймет, что вы не человек, а нечто чужеродное, стороннее, иное...
Да и что, собственно, такое художник? Ни на один другой вопрос невежественное человечество не отвечает со столь унылым однообразием.
«Это особый дар», – смиренно говорят добрые люди, испытавшие на себе воздействие художника, а так как радостное и возвышающее воздействие, по их простодушному представлению, непременно должно иметь своим источником нечто столь же радостное и возвышенное, то никому и в голову не приходит, сколь сомнителен и проблематичен этот «особый дар».
Всем известно, что художники легко уязвимы, а уязвимость обьгчно несвойственна людям с чистой совестью и достаточно обоснованным чувством собственного достоинства... Поймите, Лизавета, что в глубине , души – с переносом в область духовного – я питаю к типу художника не меньше подозрений, чем любой из моих почтенных предков там, на севере, в нашем тесном старом городке питал бы к фокуснику или странствующему актеру, случись такому забрести к нему в дом. Слушайте дальше.
Я знаю одного банкира, седовласого дельца, одаренного талантом новеллиста. К этому своему дару он прибегает в часы досуга, и, должен вам сказать, некоторые его новеллы превосходны. И вот, вопреки – я сознательно говорю «вопреки» – этой возвышенной склонности, его репутация отнюдь не безупречна; более того, он довольно долго просидел в тюрьме, и отнюдь не беспричинно. Только отбывая наказание, этот человек осознал свой дар, и тюремные впечатления стали главным мотивом его Творчества. Отсюда недалеко и до смелого вывода: чтобы стать писателем, надо обжиться в каком-нибудь исправительном заведении. Но разве тут же не. начинаешь подозревать, что «тюремные треволнения» не столь изначально связаны с его творчеством, как те, что привели его в тюрьму. Банкир, пишущий новеллы, – это редкость, но добропорядочный, безупречный, солидный банкир, пишущий новеллы, – такого просто не бывает...
Вот вы смеетесь, а я ведь не шучу. Нет на свете более мучительной проблемы, чем проблема художественного творчества и его воздействия на человека. Возьмите, к примеру, удивительное творение наиболее типичного и потому наиболее действенного художника, возьмите его болезненное, в корне двусмысленное произведение, «Тристан и Изольда», и проследите воздействие этой вещи на молодого, здорового, нормально чувствую-щего человека. Вы увидите приподнятое состояние духа, прилив сил, искренний восторг, даже побуждение к собственному «художественному» творчеству... Милейший дилетант! У нас, художников, все обстоит по иному, так, как и не снилось ему с его «горячим сердцем» и «подлинным энтузиазмом». Я видел художников, окруженных восторженным поклонением женщин и юношей, а чего только я не знал о них... Во всем, что касается искусства, его возникновения, а также сопутствующих ему явлений и условий, приходится постоянно делать новые и удивительные открытия...
– И эти открытия вы делаете в других, Тонио Крёгер, простите меня, или не только в других?
Он молчал, нахмурив свои разлетные брови, и тихонько что-то насвистывал.
– Дайте сюда чашку, Тонио. У вас слабый чай. Вот папиросы, курите, пожалуйста. Вы сами отлично знаете, что не обязательно смотреть на вещи так, как смотрите вы...
– Ответ Горацио, милая Лизавета. «Это значило бы рассматривать вещи слишком пристально», не правда ли?
– Нет, я хочу сказать, что можно смотреть на них и по-другому, Тонио Крёгер. Я только глупая женщина, пишущая картины, и если у меня находится, что возразить вам, если мне иногда удается защитить от вас ваше собственное призвание, то, конечно, не потому, что я высказываю какие-то новые мысли, – нет, я лишь напоминаю вам то, что вы и сами отлично знаете... По-вашему, выходит, что целительное, освящающее воздействие литературы, преодоление страстей посредством познания и слова, литература как путь к всепониманию, к всепрощению и любви, что спасительная власть языка, дух писателя как высшее проявление человеческого духа вообще, литератор как совершенный человек, как святой – только фикция, что так смотреть на вещи – значит смотреть на них недостаточно пристально?
– Вы вправе все это говорить, Лизавета Ивановна, применительно к творениям ваших писателей, ибо достойная преклонения русская литература и есть та самая святая литература. Но я вовсе не упустил из виду ваших возможных возражений, напротив, они часть того, о чем я сегодня так неотвязно думаю... Посмотрите на меня. Вид у меня не слишком веселый, правда? Староватый, усталый, осунувшийся. Но так – возвращаясь к вопросу о «познании» – и должен выглядеть человек, от природы склонный верить в добро, мягкосердечный, благожелательный я немного сентиментальный, но которого вконец извели и измотали психологические прозрения. Преодолевать мировую скорбь, наблюдать, примечать, оправдывать даже самое странное – и сохранять бодрость духа, утешаясь сознанием своего морального превосходства над нелепой затеей, именуемой бытиём... да, конечно! Но ведь иногда, несмотря на радость выражения, человеку все же становится невмоготу. Все понять – значит все простить? Не уверен. Существует еще то, что я называю «познавательной брезгливостью», Лизавета: состояние, при котором человеку достаточно прозреть предмет, чтобы ощутить смертельное отвращение к нему (а отнюдь не примиренность). Это случай с датчанином Гамлетом, литератором до мозга костей. Он-то понимал, что значит быть призванным к познанию, не будучи для него рожденным. Провидеть сквозь слезный туман чувства, познавать, примечать, наблюдать – с усмешкой откладывать впрок плоды наблюдения даже в минуты, когда твои руки сплетаются с другими руками, губы ищут других губ, когда чувства помрачают твой взгляд, – это чудовищно, Лизавета, это подло, возмутительно... Но что толку возмущаться?
Другая, не менее привлекательная сторона всего этого – пресыщенность, равнодушие, безразличие, устало-ироническое отношение к любой истине; ведь не секрет, что именно в кругу умных, бывалых людей всегда царит молчаливая безнадежность. Все, что бы ни открылось вам, здесь объявляется уже устаревшим. Попробуйте высказать какую-нибудь истину, обладанье которой доставляет вам свежую, юношескую радость, и в ответ вы услышите только пренебрежительное пофыркивание... Ах, Лизавета, так устаешь от литературы!
Наш скептицизм, нашу угрюмую сдержанность люди часто принимают эа ограниченность, тогда как на самом деле мы только горды и малодушны.
Это о «познании». Что же касается «слова», то тут, возможно, все сводится не столько к преображению, сколько к замораживанию чувства, к хранению его на льду, и правда, ведь есть что-то нестерпимо холодное и возмутительно дерзкое в крутой и поверхностной расправе с чувством посредством литературного языка. Вели сердце у вас переполнено, если вы целиком во власти какого-нибудь сладостного или высокого волнения, – чего проще? – сходите к литератору, и в кратчайший срок все будет в порядке. Он проанализирует ваш случай, найдет для него соответствующую формулу, назовет по имени, изложит его, сделает красноречивым, раз навсегда с ним расправится, устроит так, что вы станете к нему равнодушным, и даже благодарности не спросит. А вы пойдете домой остуженный, облегченный, успокоенный, дивясь, что, собственно, во всем этом могло каких-нибудь несколько часов назад повергнуть вас в столь сладостное волнение. И вы намерены всерьез заступаться за этого холодного, суетного шарлатана ? Что выговорено, гласит его символ веры, с тем покончено. Если выговорен весь мир, – значит, он исчерпан, преображен, его более не существует... Отлично! Но я-то ие нигилист...
– Вы не... – начала Лизавета; она только что поднесла ко рту ложечку чая, да так и замерла в этом положении.
– Конечно, нет... Да очнитесь же, Лизавета? Повторяю, я не нигилист там, где дело идет о живом чувстве. Литератор в глубине души не понимает, что жизнь может продолжаться, что ей не стыдно идти своим чередом и после того, как она «выговорена», «исчерпана». Несмотря на свое преображение (через литературу), она знай себе грешит по-старому, ибо е точки зрения духа всякое действие – грех...
Сейчас я доберусь до цели, Лизавета. Слушайте дальше. Я люблю жизнь, – это признание. Примите, сберегите его, – никому до вас я ничего подобного не говорил. Про меня немало судачили, даже в газетах писали, что я то ли ненавижу жизнь, то ли боюсь и презираю ее, то ли-с отвращением от нее отворачиваюсь. Я с удовольствием это выслушивал, мне это льстило, но правдивее от этого такие домыслы; не становились. Я люблю жизнь... Вы усмехаетесь, Лизавета, и я знаю почему. Но, заклинаю вас, не считайте того, что я сейчас скажу, за литературу! Не напоминайте мае в Цезаре Борджиа или а какой-нибудь хмельной философии, поднимающей его на щит! Что он мне, этот Цезарь Борджиа, я о нем и думать не хочу и никогда не пойму, как можно возводить в идеал нечто исключительное, демоническое. Нет, нам, необычным людям, жизнь представляется не необычностью, не призраком кровавого величия и дикой красоты, а известной противоположностью искусству и духу: нормальное, добропорядочное, милое – жизнь во всей ее соблазнительной банальности – вот царство, по которому мы тоскуем. Поверьте, дорогая, тот не художник, кто только и мечтает, только и жаждет рафинированного, эксцентрического, демонического, кто не знает тоски по наивному, простодушному, живому, по малой толике дружбы, преданности, доверчивости, по человеческому счастью, тайной и жгучей тоски, Лизавета, по блаженству обыденности!
Друг! Верьте, я был бы горд и счастлив, найдись у меня друг среди людей. Но до сих пор друзья у меня были лишь среди демонов, кобольдов, завзятых колдунов и призраков, глухих к голосу жизни, – иными словами, среди литераторов.
Мне случается стоять на эстраде под взглядами сидящих в зале людей, которые пришли послушать меня. И вот, понимаете, я ловлю себя на том, что исподтишка разглядываю аудиторию, так как меня гвоздит вопрос, кто же это пришел сюда, чье это одобрение и чья благодарность устремляются ко мне, с кем пребываю я сегодня в идеальном единении благодаря моему искусству... И я не нахожу того, кого ищу, Лизавета. Я нахожу лишь знакомую мне паству, замкнутую общину, нечто вроде собрания первых христиан: людей с неловким телом и нежной душой, людей, которые, так сказать, вечно падают – вы понимаете меня, Лизавета? – и для которых поэзия – это возможность хоть немного да насолить жизни, – словом, нахожу только страдальцев, бедняков, тоскующих. А тех, других, голубоглазых, которые не знают нужды в духовном, не нахожу никогда...
Ну, а если бы все обстояло иначе? Радоваться этому было бы по меньшей мере непоследовательно. Нелепо любить жизнь и вместе с тем исхищряться в попытках перетянуть ее на свою сторону, привить ей вкус к меланхолическим тонкостям нездорового литературного аристократизма.
Царство искусства на земле расширяется, а царство здоровья и простодушия становится все меньше. Надо было бы тщательно оберегать то, что еще осталось от него, а не стараться обольщать поэзией людей, которым всего интереснее книги о лошадях, иллюстрированные моментальными фотографиями.
Ну можно ли себе представить что-нибудь более жалкое, чем жизнь, пробующая свои силы в искусстве? Мы, люди искусства, никого не презираем больше, чем дилетанта, смертного, который верит, что при случае он, помимо всего прочего, может стать еще и художником. Мне самому не раз приходилось испытывать это чувство.
Я нахожусь в гостях в добропорядочном доме: все едят, пьют, болтают, все дружелюбно настроены, и я счастлив и благодарен, что мне удалось, как равному среди равных, раствориться в толпе этих обыкновенных правильных людей. И вдруг (я не раз бывал тому свидетелем) поднимается с места какой-нибудь офицер, лейтенант, красивый малый с отличной выправкой, которого я никогда не заподозрил бы в поступке, пятнающем честь мундира, и самым недвусмысленным образом просит разрешить ему прочитать стихи собственного изготовления. Ему разрешают, не без ему щенной улыбки. Он вытаскивает из кармана заветный листок бумаги и читает свое творенье, славящее музыку и любовь, – одним словом, нечто столь же глубоко прочувствованное, сколь и бесполезное. Ну, скажите на милость! Лейтенант! Властелин мира! Ей-богу же, это ему не к лицу! Дальше все идет, как и следовало ожидать: вытянутые физиономии, молчанье, знаки учтивого одобрения и полнейшее уныние среди слушателей. И вот первое душевное движение, в котором я отдаю себе отчет: я – совиновник замешательства, вызванного опрометчивым молодым человеком. И действительно, на меня, именно на меня, чье ремесло он испоганил, обращены насмешливые, холодные взгляды. И второе: человек, которого я только что искренне уважал, начинает падать в моих глазах, падать все ниже и ниже...
Меня охватывает благожелательное сострадание. Вместе с несколькими другими снисходительными свидетелями его позора я подхожу к нему и говорю: «Примите мои поздравления, господин лейтенант! У вас премилое дарованье! Право же, это было прелестно!» Еще мгновенье, и я кажется, похлопаю его по плечу. Но разве сострадание – то чувство, которое должен вызывать юный лейтенант?.. Впрочем, сам виноват.
Пускай теперь стоит как в воду опущенный и кается в том, что полагал, будто с лаврового деревца искусства можно сорвать хоть единый листок, не заплатив за него жизнью. Нет, уж я предпочитаю другого своего коллегу – банкира-уголовника. А кстати, Лизавета, вам не кажется, что я сегодня одержим гамлетовской.словоохотливостью?
– Вы кончили, Токио Крёгер?
– Нет, но больше я ничего не скажу.
– Да и хватит с вас. Угодно вам выслушать мой ответ?
– А у вас есть что ответить?
– Пожалуй: Я внимательно слушала вас, Тонио, от начала до конца, и мой ответ будет относиться ко всему, что вы сегодня сказали, и кстати явится разрешением проблемы, которая вас так беспокоит. А разрешение это состоит в том, что вы, вот такой, какой вы сидите здесь передо мною, обыкновеннейший бюргер.
– Неужто? – удивился он и весь как-то сник...
– Вас это, видимо, больно задело, да и не могло не задеть. А потому я слегка смягчу свой приговор, на это я имею право. Вы бюргер на ложном пути, Тонио Крёгер! Заблудший бюргер...
Молчание. Он решительно поднялся, взял шляпу и трость.
– Спасибо, Лизавета Ивановна. Теперь я могу спокойно отправиться домой. Вы меня доконали.
Приговор, вынесенный Тонио его коллегой по творчеству, оглашён и обжаловать его может лишь сама природа, а она беспощадна и капризна, когда создаёт подобных полукровок, вынужденных хрупко балансировать в жизненном пространстве. Созерцание, наблюдение и попытки отображения всего этого без обещания быть востребованным - вот их удел. Хотя, быть может, в этом и есть счастье? Такое неторопливое, философское, несколько бесцельное, как у одного, недавно описанного мною в рецензии на рассказ Моэма, героя, который решил остаться на Таити. А кто сказал, что у человека должна быть какая-то иная цель, кроме счастья? А счастье у каждого своё...
P.S. Ну вот один вопрос, который мучает меня всю жизнь, и он обращён в сторону успешных обывателей - Зачем им книги и фильмы, если они в них всё равно ничего не понимают и не улавливают все тонкости, которые пытаются донести те, кто находятся по другую сторону этого мира? Или, быть может, тот писатель настоящий, который сумел таки донести до них, талантливо протянув невидимую нить, которая хоть на время соединяет противоположные миры, сохраняя баланс мироздания, создавая гармонию между душой и телом?
48 понравилось
1K
nastena031027 марта 2023Всего лишь очередная мелодрама?..
Мне хочется только одного – рассказать о том, что было и что есть, рассказать без комментариев, обвинений и сетований, просто, своими словами, короткую, несказанно возмутительную историю. Это история Габриэлы Экхоф, той женщины, сударь, которую Вы называете своей женой… Так вот, знайте: Вы пережили эту историю, но событием в Вашей жизни она станет только благодаря мне, только благодаря моим словам.Читать далееЧем хороша классика, так это однозначно тем, что её можно читать по-разному, я имею в виду, что можно спокойно знакомиться с историей исключительно с точки зрения сюжета, ну и чаще всего это ещё и хорошо написано, что тоже плюс, а можно копнуть глубже, узнать, например, в какое время писалась та или иная книга, что волновало автора, что он хотел показать, донести или над чем задуматься. Например, данная повесть "Тристан" вроде как банальная мелодрама с любовным треугольником, в котором практически никто не может быть счастливым. Интеллигентная, хрупкая красавица Габриэла выходит замуж за коммерсанта Клетериана - человека недалёкого, но богатого и энергичного, рождение наследника которому отнимает у неё последнее здоровье. И вот в горном санатории, куда её привезли лечиться, она обзаводится воздыхателем по фамилии Шпинель; он не очень успешный писатель, выпустивший лишь одну книгу, но зато он видит прекрасную не только внешность, но и душу Габриэлы.
Однако же тут не надо глубоко копать, чтобы увидеть, как через столкновение двух мужчин Габриэлы Манн показывает столкновение мира духовного и мира материального, причём первый возвышенный обречён красиво и трагично погибнуть, а вот второй это и есть сама жизнь. Я не люблю крайностей, говорила уже не раз, и могла бы тут долго возмущаться тем, что так не бывает, слишком всё чёрно-белое, но, мне показалось, что и автор со мной согласен, не зря образы Шпинеля и Клетериана вышли несколько условными и гротескными. Слышала, что Манн очень высоко ценил Чехова, и вот, возможно, именно у последнего он взял иронию для описания своих персонажей, что заметно снижает градус пафосности и заставляет внимательнее присмотреться к действующим лицам. Эта повесть - отличный пример того, как у автора нет ни одного лишнего слова или сцены, всё продумано, выверено и внесено в повествование для своих целей, можно читать, перечитывать и размышлять над прочитанным не единожды.
Да, он заставлял ее задумываться, этот чудаковатый господин Шпинель, и странно – не столько о нем, сколько о себе самой; каким-то образом он вызвал в ней странное любопытство, неизвестный ей дотоле интерес к самой себе. Однажды, среди разговора, он сказал:
«Загадочное все-таки существо женщина… как это ни старо, все равно останавливаешься перед ним и только диву даешься. Вот перед тобой чудесное создание, нимфа, цветок благоуханный, не существо, а мечта.
И что же она делает? Идет и отдается ярмарочному силачу или мяснику.
Потом является под руку с ним или даже склонив голову на его плечо и глядит на всех с лукавой улыбкой, словно говоря: «Пожалуйста, удивляйтесь, ломайте себе головы!» Вот мы их себе и ломаем…»47 понравилось
940
Zimarima10 сентября 2015Читать далее«Кто этот облик неземной
Волшебным зеркалом наводит?
Любовь, слетай туда со мной,
Откуда этот блеск исходит.»
Гете. «Фауст».«…природу бросает в дрожь от блаженства, когда дух в священном трепете склоняется перед красотой.»
Томас Манн. «Смерть в Венеции».Конец 19 – начало 20 столетия характеризуется специалистами как период «декаданса» в западноевропейской культуре. Упаднические настроения, предчувствие приближающейся катастрофы все больше пронизывали общество. Традиционные ценности, на которых базировалась на протяжении почти двух тысячелетий вся западноевропейская культура, стали утрачивать свое первостепенное значение в этом так быстро меняющемся и непредсказуемом мире. Жизнь усложнилась и требовала иного подхода и иной философии. И если простой народ все еще верил в торжество выдвинутых прежде идеалов, то творческая интеллигенция была в растерянности перед открывшимися перед ней вершинами знания и безднами незнания, подвергшими сомнению устоявшиеся веками взгляды на природу, человека, его роль и место в жизни и обществе, на саму цель человеческого существования. Пытаясь как-то сладить с этой растерянностью, одни становились авангардистами или модернистами, другие же, как герой новеллы «Смерть в Венеции» Густав Ашенбах, старались всеми силами уцепиться за борт тонущего корабля, на котором были начертаны так гордо и обнадеживающе звучащие еще полстолетия слова: «честность», «справедливость», «долг», «добропорядочность», «достоинство»…
Томас Манн чутко уловил настроение этой эпохи, эпохи пессимизма и неверия, эпохи, предшествовавшей разразившейся впоследствии буре – Первой мировой войне. В 1912 году выходит в свет его новелла «Смерть в Венеции», которая явилась предвестником грядущей беды, предвестником заката европейской культуры, впоследствии так методично описанного немецким философом Освальдом Шпенглером.
Несмотря на небольшой объем, «Смерть в Венеции» по праву можно назвать литературным шедевром, в котором автору удалось с удивительным мастерством и виртуозностью воспроизвести культурный фон Западной Европы начала XX столетия и поведать о разыгрывающейся на этом фоне драме.
ОСТОРОЖНО -- СПОЙЛЕРЫ! ОСТОРОЖНО -- СПОЙЛЕРЫ! ОСТОРОЖНО -- СПОЙЛЕРЫ! ОСТОРОЖНО --СПОЙЛЕРЫ!
Главный герой новеллы, немецкий писатель Густав Ашенбах – лицо вымышленное. Человек одаренный и талантливый, но лишенный духовного огня, он, по характеристике Томаса Манна, «только призван к творчеству, к постоянным усилиям, но не рожден для них». Его книги скучны и назидательны, они – результат кропотливого ежедневного труда, жесткого распорядка, привычки жить и работать «вопреки». Вопреки обстоятельствам, плохому самочувствию, даже вопреки посещавшим его подчас сомнениям. Когда-то, в молодости, он ставил в своих произведениях каверзные вопросы, пытался дать ответы на волнующие, но трудноразрешимые проблемы. Но, как иронично замечает автор,
«… ничто не пресыщает благородный и сильный дух больше и окончательнее, чем пряная и горькая прелесть познания. И конечно, тяжелодумная добросовестнейшая основательность юноши поверхностна по сравнению с многоопытной решимостью зрелого мужа и мастера – отрицать знание, бежать его, с высоко поднятой головой через него переступать, коль скоро оно способно умерить, ослабить, обесчестить волю».
Надо признать, это ему удалось: со временем в произведениях Ашенбаха все чаще стали звучать мотивы, утверждающие такие понятия, как добропорядочность, честность, трудолюбие, достоинство. Он сам стал олицетворением их.
«Нечто официозно-воспитательное проявилось и в писаниях Густава Ашенбаха в зрелые годы; в его стиле не было уже ни молодой отваги, ни тонкой игры светотени, он сделался образцово-непререкаемым, отшлифовано-традиционным, незыблемым, даже формальным и формулообразным…»В результате герой новеллы становится писателем с мировым именем, его произведения даже включены в школьную программу. Казалось бы, все складывается как нельзя лучше: заслуженная слава за долгий, кропотливый, порою даже изнурительный труд, всеобщее признание. Но не хватает только одного – удовлетворения собственным творчеством.
Как-то после напряженного труда он отправляется на прогулку и встречает незнакомца с очень необычной внешностью. К немалому удивлению для себя, эта встреча вдруг всколыхнула в писателе так долго дремавшие мысли и чувства, которые, казалось, были надежно похоронены в тайниках его души еще в молодости. Ему вдруг захотелось перемены мест, новых впечатлений, новых ощущений и даже… экзотики. Почему -- он и сам не мог понять, но был твердо уверен, что если не удовлетворит этой своей странной прихоти, то просто не сможет работать, не напишет больше ни строчки.
«…Ашенбах, к своему удивлению, внезапно ощутил, как неимоверно расширилась его душа; необъяснимое томление овладело им, юношеская жажда перемены мест, чувство, столь живое, столь новое или, вернее, столь давно не испытанное и позабытое, что он … замер на месте, стараясь разобраться в сути и смысле того, что произошло с ним. Это было желание странствовать, вот и все, но оно налетело на него, как приступ лихорадки, обернулось туманящей разум страстью. Он жаждал видеть, его фантазия … воплощала в единый образ все чудеса и все ужасы пестрой нашей земли, ибо стремилась их представить себе все зараз».Значит, путешествие. Не очень далекое, но обязательно к морю, к роскошной природе, к античной красоте. А что может быть лучше сказочно прекрасной, воспетой поэтами и художниками всех времен Венеции?
Но уже на пути в этот город писатель начинает замечать столько необычного, никоим образом не согласующегося с его ожиданиями… Все, что он видит, с чем сталкивается, выглядит каким-то ненастоящим: кассир на пароходе с внешностью циркового артиста; заигрывающий с молодежью напомаженный и одетый крикливо старик, на первый взгляд кажущийся юношей... Да и сама Венеция, не озаренная лучами солнца, а окутанная густой пеленой дождя, мокрая и серая, напрашивается на невольное сравнение с «падшей царицей», «льстивой и подозрительной красавицей».Ашенбах разочарован, более того – он не хочет принимать этого фальшивого, раздвоенного мира, где красота оборачивается уродством, молодость – старостью, пышущее здоровье – болезнью. Он принимает решение уехать обратно, в Германию, как вдруг среди постояльцев отеля он замечает мальчика лет четырнадцати, необыкновенно красивого. Красивого той редкой античной красотой, которая в сочетании с юностью и беззаботностью делает его подобным самому греческому богу Аполлону.
«Это лицо, бледное, изящно очерченное, в рамке золотисто-медвяных волос, с прямой линией носа, с очаровательным ртом и выражением прелестной божественной серьезности, напоминало собою греческую скульптуру лучших времен и, при чистейшем совершенстве формы, было так неповторимо и своеобразно обаятельно, что Ашенбах вдруг понял: нигде, ни в природе, ни в пластическом искусстве не встречалось ему что-либо более счастливо сотворенное». «Какой отбор кровей, какая точность мысли были воплощены в этом юношески совершенном теле!»Писатель потрясен. Он не может налюбоваться красотой мальчика – эта красота совершенна, она еще раз подтверждает идею о том, что есть и Мастер, явивший миру это чудо и таким образом давший людям знак о себе. Наблюдая за Тадзио (так звали мальчика), Ашенбах начинает вдруг ощущать всю полноту, всю радость бытия. Жизнь, прежде такая серая и унылая, полная самоотречения и самоконтроля, окрашивается вдруг для него яркими красками, наполняется волшебными звуками, солнечным светом, ароматами лета:
«Серое и плоское море уже расцветилось детьми, пловцами, пестрыми фигурами... Другие орудовали веслами, сидя в маленьких лодочках, раскрашенных красным и синим... У самой кромки моря на влажном и твердом песке бродили купальщики в белых халатах или просторных ярких пляжных костюмах. Справа высилась замысловатая песчаная крепость, возведенная детьми и утыканная флажками всех стран мира». «Священно преображенный мир, полный трепета жизни, обнимал зачарованного, и сердцу его грезились прелестные сказки.»После стольких лет жизни «вопреки» Ашенбах по-настоящему счастлив! Скука и печаль уступают место романтической приподнятости духа и вновь возникает желание писать, писать во что бы то ни стало, имея перед своими глазами этот совершенный образ красоты, подражая стилем своего письма прекрасным формам юного подростка.
«Образ и отражение! Его глаза видели благородную фигуру у кромки синевы, и он в восторженном упоении думал, что постигает взором самое красоту, форму как божественную мысль, единственное и чистое совершенство, обитающее мир духа и здесь представшее ему в образе и подобии человеческом, дабы прелестью своей побудить его к благоговейному поклонению. Это был хмельной восторг, и стареющий художник бездумно, с алчностью, предался ему.»Здесь, на пляже, под тентом, наблюдая, как купается и резвится Тадзио, он пишет великолепное эссе о красоте -- страницы, может быть, лучшие в его жизни. Но незаметно для самого себя это безобидное любованье переходит в любовь – возвышенную, платоническую, а затем и в страсть к юному красавцу. Писатель уже не представляет себе жизни без него, и вместе с тем он понимает всю нелепость и абсурдность ситуации, всю безысходность и обреченность своего чувства, весь драматизм своей любви – любви на склоне лет, любви запретной, любви последней, а может быть и единственной, любви, о которой он никогда не решится сказать своему возлюбленному…
Однако иногда бывали минуты, когда он пытался овладеть своим чувством, подчинив его строгим доводам разума, подвергнув беспощадному анализу… Но все тщетно: его жизненная философия, принципы, система ценностей, -- все, выстраданное им и с таким трудом возведенное в степень истины в последней инстанции, терпит фиаско перед всепоглощающей страстью к Тадзио. Да и желает ли Ашенбах укротить это чувство, избавиться от этой пагубной и постыдной не только в глазах общества, но и в собственных глазах страсти, страсти, которая уже не терпит границ, которая пытается вырваться из оков разума, в которых пока еще находится?! В полной мере, к ужасу для самого себя, она проявляется в сновидении писателя. Это уже не эротический сон, как прежде, это – оргия, вседозволенность, вакханалия, в которой принимает участие он сам. Видения, вызванные этим сном, сломили наконец «упорное сопротивление интеллекта, пронеслись над ним и обратили его бытие, культуру его жизни в прах и пепел.»
Писатель просыпается в подавленном состоянии, с тяжелым сердцем и гудящей головой. Этот сон – предвестник грядущего хаоса, имя которому – «Чуждый бог».
«Ему казалось, что все на свете свернуло со своего пути, что вокруг него, как в дурном сне, начинает уродливо и странно искажаться мир», «… немыслимое и чудовищное казалось ему мыслимым, а нравственный закон необязательным».Но отказаться от любви он уже не в силах, несмотря на достоинство, возраст, на все высокие идеалы, глашатаем которых он по праву считал и себя. И не потому, что не может проявить силу воли -- воли у него достаточно, а потому, что не желает этого! Художник, всю жизнь так или иначе искавший и утверждавший красоту и наконец увидевший ее воочию, не может пройти мимо, не может не попасть под действие ее чар, быть может и разрушительных для его обостренного восприятия, но таких желанных, таких манящих, дающих такой мощный импульс к творчеству! Перед этими чарами меркнут такие понятия, как долг, честь, достоинство… И что есть достоинство, -- размышляет Ашенбах, -- существует ли оно вообще? Не способ ли это в лучшем случае подавлять в себе дурное, в худшем – замаскировать порок?
Автор описывает весьма примечательную сцену: в отель, где живет писатель, приезжают бродячие музыканты. Все слушают с нескрываемым восхищением певучие итальянские песни, довольно, однако, вульгарные и двусмысленные по содержанию, но так щекочущие нервы и чувственность. После выступления исполнявший их артист скромно, как бы боясь оскорбить, обходит со шляпой все собравшееся общество. И слушатели песен, так называемая «чистая публика», только что так восхищавшиеся его пением и его шутками, также стараются сохранить определенную дистанцию. Певец снова на сцене – и «к нему вернулись его веселье и дерзость, и его искусственный смех, бесстыдно обращенный к террасе, звучал поистине издевательским хохотом». Зал вновь заражается весельем, вновь приветствует его пошлости, певец по-шутовски раболепно раскланивается, посылает воздушные поцелуи, а на прощание… показывает язык «почтенной публике» и исчезает в темноте.А в Венеции тем временем начинается эпидемия холеры, которая постепенно приобретает масштабы. Власти замалчивают об этом, боясь провалить туристический сезон. Однако количество смертей с каждым днем увеличивается и уже ползут слухи о посетившем город бедствии, не доходя, правда, до отдыхающих. Ашенбах узнает о случившемся из газет, и первая его мысль -- сообщить как можно скорее об этом семье Тадзио, спасти их от возможного несчастья. Но страх расстаться с любимым оказывается сильнее: он сковывает волю и писатель не предпринимает никаких шагов ни к собственному спасению, ни к спасению ближних, оставаясь в Венеции и продолжая упиваться своей безудержной страстью, которая бушует на фоне зараженного смертельной лихорадкой и облитого дезинфицирующим раствором города, которая сродни пиру во время чумы, которая является скорее порождением воспаленного воображения, подогреваемого взрывом поздней сексуальности и начинающейся болезнью, чем светлым чувством любви к Тадзио. «Что стоит искусство и правдивая жизнь в сравнении с благами хаоса?!» — восклицает Ашенбах. Как это похоже на ницшевское: «Хор сатиров правдивее, искреннее воспроизводит бытие, нежели почитающий себя обыкновенно единственной реальностью культурный человек», на шопенгауэровское: «Смерть — поистине гений-вдохновитель»!
Фактически, Ашенбах совершает предательство по отношению к ближним и к своему возлюбленному, предательство, которое лишь частично (на мой взгляд!) оправдывается безрассудной страстью, порожденной демоном, не знающим «лучшей забавы, чем топтать ногами разум и достоинство человека».
Однако не будем морализировать: «Не судите да не судимы будете»!Если бы этот сюжет принадлежал перу великого Достоевского, то последний завершил бы его сценой раскаяния погрязшего в своей страсти художника. Но это была бы уже история о грехе и покаянии. А история, рассказанная Томасом Манном – это история о драме, постигшей писателя, всю жизнь теоретизировавшего о красоте, узревшего ее наконец, но ослепленного ее сиянием, а потому растерянного, беспомощного, заблудшего.
Финал романа логичен – писатель, узнав о том, что юный Тадзио уезжает, умирает в тот же день, умирает, лицезрея своего любимого. Нет красоты – нет жизни. И неважно, что явилось физической причиной его ухода: несущая ли смертельную болезнь земляника или же приступ, разразившийся в истерзанном страстью сердце пожилого человека. Смерть, ходившая за ним по пятам и появлявшаяся неоднократно то в образе незнакомца со странной внешностью еще там, в Мюнхене, то в образе лукаво подмигивающего кассира с козлиной бородкой, то в образе старого фата, заигрывающего с молодежью на палубе корабля, то в образе гондольера-Харона, услужливо предоставляющего похожую на гроб черную гондолу, настигла его наконец и увела из жизни в Мир Иной. А проводником в этот мир был Тадзио, прекрасный юный бог, которым до последнего своего вздоха любовался умирающий писатель и который так и не узнал о великом чувстве и великой драме своего обожателя.
А если бы Тадзио не уехал? Если бы все сложилось благополучно, смог ли бы Ашенбах признаться ему в своей любви? Переступил ли бы стареющий писатель ту грань, которая отделяет иллюзию от действительности, возможное в сновидении от реального действия, старость от юности? Смог ли бы преодолеть моральный, психологический и физиологический барьер, разделяющий традиционную, освященную церковью и людьми любовь между мужчиной и женщиной и любовь к себе подобному, к тому же еще и ребенку? Иными словами, нарушил ли бы табу? Вряд ли. Не смог бы – не позволила бы та самая отвергнутая в угаре страсти, но пронизывающая все мировоззрение героя новеллы система жизненных ценностей (а эти ценности не пустые слова!), не позволило бы подвергнутое горькой иронии, но все же где-то в тайниках души дремавшее чувство собственного достоинства, не позволил бы, наконец, возраст и отсутствие прежнего опыта. Но главное – не позволил бы страх разрушить то волшебное чувство, которое озарило на склоне лет стареющего писателя и подарило ему радость бытия… Возможно, он написал бы лучшее свое произведение, но это была бы совсем иная, чем прежде, проза: это был бы роман о любви, которой так и не суждено было высказать «извечную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную и все же священную и вопреки всему достойную: «Я люблю тебя!»
***
Неповторимое, загадочное произведение! «Смерть в Венеции» подобна изысканному ювелирному украшению, бриллианту чистой воды, все грани которого находятся в строгой симметрии и переливаются, озаренные творческим гением его создателя. И вместе с тем этот шедевр содержит тайну, недоступную для рационального осмысления, тайну, которую можно постичь лишь чувством, тайну, которая хранит ответ на вечные вопросы:
ЧТО ЕСТЬ КРАСОТА? ЧТО ЕСТЬ ЛЮБОВЬ? И ВОЗМОЖНЫ ЛИ ОНИ В ЭТОМ МИРЕ?10/10
45 понравилось
1,1K
AAY8021 августа 2023Закат Европы
Читать далееТомимый духовной жаждой писатель, пребывающий в творческом кризисе, отправляется в Венецию, где томится жаждой совсем иного рода.
Повесть написана в 1912 году, поэтому будет не слишком смелым предположить, что предчувствие скорого начала большой бойни уже прочно укоренилось в сознании европейской интеллектуальной элиты.
Манн живописно и с иронией описывает состояние упадка и нравственного кризиса характерного для предвоенной Европы. Венеция древний город, знавший времена величия, сейчас поражен скверной разложения, в нем пахнет гнилью, в него исподволь, незаметно проникает смертельная зараза, которую предпочитают не замечать, проводя время в беспечной праздности. Состояние Венеции можно экстраполировать на состояние всей Европы.
Как писал классик:
В Европе холодно. В Италии темно.
Власть отвратительна, как руки брадобрея.
О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,
На Адриатику широкое окно.
Только вот с Адриатики дует сирокко, от которого трудно дышать, и мутит, и пахнет гнилью.Выход из духовного тупика герой повести пытается найти в сфере эстетической. Эстетика как область философии оперирует категориями прекрасного и безобразного. И, в соответствии, с общим направлением повествования герой стремительно скатывается от прекрасного к безобразному. Здесь, Манн, поддерживая свое реноме высокоинтеллектуального автора, отсылает читателя к античной трагедии и к античной культуре в целом, где отношения подобные описанным в книге были в порядке вещей.
В целом, ироничное повествование о том, что стремление к прекрасному может принимать не вполне конвенциональные формы.
41 понравилось
845
russischergeist22 октября 2015Моя входная дверь в творчество Томаса Манна
Читать далееТомас Манн - глыба немецкой классической литературы. Конечно, глыбу хочется опробовать. Живя в Германии, хочется понимать, чем же так гордятся здесь мои коллеги-немцы, хочется разбираться в "этих колбасных обрезках". Так я решился на знакомство с автором. Конечно, возможно, было бы правильным сразу окунаться в раннего или позднего Манна (Будденброки или Феликс Круль), но мне по нраву поначалу взять новеллу, чтобы почувствовать стилистику автора, тем более, что чтение предстояло в оригинале.
Да, вот он, злой, гадкий, своевольный, но по-драконовски сильный волшебник Чиполла (уж не Муссолини это? Гитлер? Волландеморт того времени?) мастерски умеет облапошить людей при помощи своей гипнотической способности, может так завладеть всей аудиторией, что она может стать просто толпой, эта толпой можно вертеть как угодно, она может сделать всё, что тебе угодно. Да, это - страшно! И только один Марио оказался способным противостоять гипнозу...
Я теперь понимаю, да - вот он, предвестник немецкого (и итальянского) фашизма. Новелла была написана как раз накануне, в 1930 году. Вот она - будущая реальность, предопределенная в новелле, она уже скоро придет на родину автора.
Мне доставила новелла массу удовольствия. Во-первых, я поразился стилю автора, наконец-то можно почувствовать богатую немецкую речь, сложные синтаксические конструкции, такие привычные нам у русских авторов. Оказывается, и немцы умеют писать солидно! Чувствуется огромный словарный запас автора, его неисчерпаемость, ёмкость, сила. Вот как бывает, поедешь отдохнуть в отпуск, а тут так всё "запущено". Не отдыха было автору, увидел он грядущие изменения, что и показал нам в этой новелле.
40 понравилось
2,2K