Логотип LiveLibbetaК основной версии

Рецензия на книгу

Death in Venice

Thomas Mann

  • Аватар пользователя
    Аноним10 сентября 2015 г.

    «Кто этот облик неземной
    Волшебным зеркалом наводит?
    Любовь, слетай туда со мной,
    Откуда этот блеск исходит.»

    Гете. «Фауст».

    «…природу бросает в дрожь от блаженства, когда дух в священном трепете склоняется перед красотой.»
    Томас Манн. «Смерть в Венеции».

    Конец 19 – начало 20 столетия характеризуется специалистами как период «декаданса» в западноевропейской культуре. Упаднические настроения, предчувствие приближающейся катастрофы все больше пронизывали общество. Традиционные ценности, на которых базировалась на протяжении почти двух тысячелетий вся западноевропейская культура, стали утрачивать свое первостепенное значение в этом так быстро меняющемся и непредсказуемом мире. Жизнь усложнилась и требовала иного подхода и иной философии. И если простой народ все еще верил в торжество выдвинутых прежде идеалов, то творческая интеллигенция была в растерянности перед открывшимися перед ней вершинами знания и безднами незнания, подвергшими сомнению устоявшиеся веками взгляды на природу, человека, его роль и место в жизни и обществе, на саму цель человеческого существования. Пытаясь как-то сладить с этой растерянностью, одни становились авангардистами или модернистами, другие же, как герой новеллы «Смерть в Венеции» Густав Ашенбах, старались всеми силами уцепиться за борт тонущего корабля, на котором были начертаны так гордо и обнадеживающе звучащие еще полстолетия слова: «честность», «справедливость», «долг», «добропорядочность», «достоинство»…

    Томас Манн чутко уловил настроение этой эпохи, эпохи пессимизма и неверия, эпохи, предшествовавшей разразившейся впоследствии буре – Первой мировой войне. В 1912 году выходит в свет его новелла «Смерть в Венеции», которая явилась предвестником грядущей беды, предвестником заката европейской культуры, впоследствии так методично описанного немецким философом Освальдом Шпенглером.

    Несмотря на небольшой объем, «Смерть в Венеции» по праву можно назвать литературным шедевром, в котором автору удалось с удивительным мастерством и виртуозностью воспроизвести культурный фон Западной Европы начала XX столетия и поведать о разыгрывающейся на этом фоне драме.

    ОСТОРОЖНО -- СПОЙЛЕРЫ! ОСТОРОЖНО -- СПОЙЛЕРЫ! ОСТОРОЖНО -- СПОЙЛЕРЫ! ОСТОРОЖНО --СПОЙЛЕРЫ!


    Главный герой новеллы, немецкий писатель Густав Ашенбах – лицо вымышленное. Человек одаренный и талантливый, но лишенный духовного огня, он, по характеристике Томаса Манна, «только призван к творчеству, к постоянным усилиям, но не рожден для них». Его книги скучны и назидательны, они – результат кропотливого ежедневного труда, жесткого распорядка, привычки жить и работать «вопреки». Вопреки обстоятельствам, плохому самочувствию, даже вопреки посещавшим его подчас сомнениям. Когда-то, в молодости, он ставил в своих произведениях каверзные вопросы, пытался дать ответы на волнующие, но трудноразрешимые проблемы. Но, как иронично замечает автор,


    «… ничто не пресыщает благородный и сильный дух больше и окончательнее, чем пряная и горькая прелесть познания. И конечно, тяжелодумная добросовестнейшая основательность юноши поверхностна по сравнению с многоопытной решимостью зрелого мужа и мастера – отрицать знание, бежать его, с высоко поднятой головой через него переступать, коль скоро оно способно умерить, ослабить, обесчестить волю».


    Надо признать, это ему удалось: со временем в произведениях Ашенбаха все чаще стали звучать мотивы, утверждающие такие понятия, как добропорядочность, честность, трудолюбие, достоинство. Он сам стал олицетворением их.


    «Нечто официозно-воспитательное проявилось и в писаниях Густава Ашенбаха в зрелые годы; в его стиле не было уже ни молодой отваги, ни тонкой игры светотени, он сделался образцово-непререкаемым, отшлифовано-традиционным, незыблемым, даже формальным и формулообразным…»

    В результате герой новеллы становится писателем с мировым именем, его произведения даже включены в школьную программу. Казалось бы, все складывается как нельзя лучше: заслуженная слава за долгий, кропотливый, порою даже изнурительный труд, всеобщее признание. Но не хватает только одного – удовлетворения собственным творчеством.

    Как-то после напряженного труда он отправляется на прогулку и встречает незнакомца с очень необычной внешностью. К немалому удивлению для себя, эта встреча вдруг всколыхнула в писателе так долго дремавшие мысли и чувства, которые, казалось, были надежно похоронены в тайниках его души еще в молодости. Ему вдруг захотелось перемены мест, новых впечатлений, новых ощущений и даже… экзотики. Почему -- он и сам не мог понять, но был твердо уверен, что если не удовлетворит этой своей странной прихоти, то просто не сможет работать, не напишет больше ни строчки.


    «…Ашенбах, к своему удивлению, внезапно ощутил, как неимоверно расширилась его душа; необъяснимое томление овладело им, юношеская жажда перемены мест, чувство, столь живое, столь новое или, вернее, столь давно не испытанное и позабытое, что он … замер на месте, стараясь разобраться в сути и смысле того, что произошло с ним. Это было желание странствовать, вот и все, но оно налетело на него, как приступ лихорадки, обернулось туманящей разум страстью. Он жаждал видеть, его фантазия … воплощала в единый образ все чудеса и все ужасы пестрой нашей земли, ибо стремилась их представить себе все зараз».

    Значит, путешествие. Не очень далекое, но обязательно к морю, к роскошной природе, к античной красоте. А что может быть лучше сказочно прекрасной, воспетой поэтами и художниками всех времен Венеции?
    Но уже на пути в этот город писатель начинает замечать столько необычного, никоим образом не согласующегося с его ожиданиями… Все, что он видит, с чем сталкивается, выглядит каким-то ненастоящим: кассир на пароходе с внешностью циркового артиста; заигрывающий с молодежью напомаженный и одетый крикливо старик, на первый взгляд кажущийся юношей... Да и сама Венеция, не озаренная лучами солнца, а окутанная густой пеленой дождя, мокрая и серая, напрашивается на невольное сравнение с «падшей царицей», «льстивой и подозрительной красавицей».

    Ашенбах разочарован, более того – он не хочет принимать этого фальшивого, раздвоенного мира, где красота оборачивается уродством, молодость – старостью, пышущее здоровье – болезнью. Он принимает решение уехать обратно, в Германию, как вдруг среди постояльцев отеля он замечает мальчика лет четырнадцати, необыкновенно красивого. Красивого той редкой античной красотой, которая в сочетании с юностью и беззаботностью делает его подобным самому греческому богу Аполлону.


    «Это лицо, бледное, изящно очерченное, в рамке золотисто-медвяных волос, с прямой линией носа, с очаровательным ртом и выражением прелестной божественной серьезности, напоминало собою греческую скульптуру лучших времен и, при чистейшем совершенстве формы, было так неповторимо и своеобразно обаятельно, что Ашенбах вдруг понял: нигде, ни в природе, ни в пластическом искусстве не встречалось ему что-либо более счастливо сотворенное». «Какой отбор кровей, какая точность мысли были воплощены в этом юношески совершенном теле!»

    Писатель потрясен. Он не может налюбоваться красотой мальчика – эта красота совершенна, она еще раз подтверждает идею о том, что есть и Мастер, явивший миру это чудо и таким образом давший людям знак о себе. Наблюдая за Тадзио (так звали мальчика), Ашенбах начинает вдруг ощущать всю полноту, всю радость бытия. Жизнь, прежде такая серая и унылая, полная самоотречения и самоконтроля, окрашивается вдруг для него яркими красками, наполняется волшебными звуками, солнечным светом, ароматами лета:


    «Серое и плоское море уже расцветилось детьми, пловцами, пестрыми фигурами... Другие орудовали веслами, сидя в маленьких лодочках, раскрашенных красным и синим... У самой кромки моря на влажном и твердом песке бродили купальщики в белых халатах или просторных ярких пляжных костюмах. Справа высилась замысловатая песчаная крепость, возведенная детьми и утыканная флажками всех стран мира». «Священно преображенный мир, полный трепета жизни, обнимал зачарованного, и сердцу его грезились прелестные сказки.»

    После стольких лет жизни «вопреки» Ашенбах по-настоящему счастлив! Скука и печаль уступают место романтической приподнятости духа и вновь возникает желание писать, писать во что бы то ни стало, имея перед своими глазами этот совершенный образ красоты, подражая стилем своего письма прекрасным формам юного подростка.


    «Образ и отражение! Его глаза видели благородную фигуру у кромки синевы, и он в восторженном упоении думал, что постигает взором самое красоту, форму как божественную мысль, единственное и чистое совершенство, обитающее мир духа и здесь представшее ему в образе и подобии человеческом, дабы прелестью своей побудить его к благоговейному поклонению. Это был хмельной восторг, и стареющий художник бездумно, с алчностью, предался ему.»

    Здесь, на пляже, под тентом, наблюдая, как купается и резвится Тадзио, он пишет великолепное эссе о красоте -- страницы, может быть, лучшие в его жизни. Но незаметно для самого себя это безобидное любованье переходит в любовь – возвышенную, платоническую, а затем и в страсть к юному красавцу. Писатель уже не представляет себе жизни без него, и вместе с тем он понимает всю нелепость и абсурдность ситуации, всю безысходность и обреченность своего чувства, весь драматизм своей любви – любви на склоне лет, любви запретной, любви последней, а может быть и единственной, любви, о которой он никогда не решится сказать своему возлюбленному…

    Однако иногда бывали минуты, когда он пытался овладеть своим чувством, подчинив его строгим доводам разума, подвергнув беспощадному анализу… Но все тщетно: его жизненная философия, принципы, система ценностей, -- все, выстраданное им и с таким трудом возведенное в степень истины в последней инстанции, терпит фиаско перед всепоглощающей страстью к Тадзио. Да и желает ли Ашенбах укротить это чувство, избавиться от этой пагубной и постыдной не только в глазах общества, но и в собственных глазах страсти, страсти, которая уже не терпит границ, которая пытается вырваться из оков разума, в которых пока еще находится?! В полной мере, к ужасу для самого себя, она проявляется в сновидении писателя. Это уже не эротический сон, как прежде, это – оргия, вседозволенность, вакханалия, в которой принимает участие он сам. Видения, вызванные этим сном, сломили наконец «упорное сопротивление интеллекта, пронеслись над ним и обратили его бытие, культуру его жизни в прах и пепел.»
    Писатель просыпается в подавленном состоянии, с тяжелым сердцем и гудящей головой. Этот сон – предвестник грядущего хаоса, имя которому – «Чуждый бог».


    «Ему казалось, что все на свете свернуло со своего пути, что вокруг него, как в дурном сне, начинает уродливо и странно искажаться мир», «… немыслимое и чудовищное казалось ему мыслимым, а нравственный закон необязательным».

    Но отказаться от любви он уже не в силах, несмотря на достоинство, возраст, на все высокие идеалы, глашатаем которых он по праву считал и себя. И не потому, что не может проявить силу воли -- воли у него достаточно, а потому, что не желает этого! Художник, всю жизнь так или иначе искавший и утверждавший красоту и наконец увидевший ее воочию, не может пройти мимо, не может не попасть под действие ее чар, быть может и разрушительных для его обостренного восприятия, но таких желанных, таких манящих, дающих такой мощный импульс к творчеству! Перед этими чарами меркнут такие понятия, как долг, честь, достоинство… И что есть достоинство, -- размышляет Ашенбах, -- существует ли оно вообще? Не способ ли это в лучшем случае подавлять в себе дурное, в худшем – замаскировать порок?
    Автор описывает весьма примечательную сцену: в отель, где живет писатель, приезжают бродячие музыканты. Все слушают с нескрываемым восхищением певучие итальянские песни, довольно, однако, вульгарные и двусмысленные по содержанию, но так щекочущие нервы и чувственность. После выступления исполнявший их артист скромно, как бы боясь оскорбить, обходит со шляпой все собравшееся общество. И слушатели песен, так называемая «чистая публика», только что так восхищавшиеся его пением и его шутками, также стараются сохранить определенную дистанцию. Певец снова на сцене – и «к нему вернулись его веселье и дерзость, и его искусственный смех, бесстыдно обращенный к террасе, звучал поистине издевательским хохотом». Зал вновь заражается весельем, вновь приветствует его пошлости, певец по-шутовски раболепно раскланивается, посылает воздушные поцелуи, а на прощание… показывает язык «почтенной публике» и исчезает в темноте.

    А в Венеции тем временем начинается эпидемия холеры, которая постепенно приобретает масштабы. Власти замалчивают об этом, боясь провалить туристический сезон. Однако количество смертей с каждым днем увеличивается и уже ползут слухи о посетившем город бедствии, не доходя, правда, до отдыхающих. Ашенбах узнает о случившемся из газет, и первая его мысль -- сообщить как можно скорее об этом семье Тадзио, спасти их от возможного несчастья. Но страх расстаться с любимым оказывается сильнее: он сковывает волю и писатель не предпринимает никаких шагов ни к собственному спасению, ни к спасению ближних, оставаясь в Венеции и продолжая упиваться своей безудержной страстью, которая бушует на фоне зараженного смертельной лихорадкой и облитого дезинфицирующим раствором города, которая сродни пиру во время чумы, которая является скорее порождением воспаленного воображения, подогреваемого взрывом поздней сексуальности и начинающейся болезнью, чем светлым чувством любви к Тадзио. «Что стоит искусство и правдивая жизнь в сравнении с благами хаоса?!» — восклицает Ашенбах. Как это похоже на ницшевское: «Хор сатиров правдивее, искреннее воспроизводит бытие, нежели почитающий себя обыкновенно единственной реальностью культурный человек», на шопенгауэровское: «Смерть — поистине гений-вдохновитель»!

    Фактически, Ашенбах совершает предательство по отношению к ближним и к своему возлюбленному, предательство, которое лишь частично (на мой взгляд!) оправдывается безрассудной страстью, порожденной демоном, не знающим «лучшей забавы, чем топтать ногами разум и достоинство человека».
    Однако не будем морализировать: «Не судите да не судимы будете»!

    Если бы этот сюжет принадлежал перу великого Достоевского, то последний завершил бы его сценой раскаяния погрязшего в своей страсти художника. Но это была бы уже история о грехе и покаянии. А история, рассказанная Томасом Манном – это история о драме, постигшей писателя, всю жизнь теоретизировавшего о красоте, узревшего ее наконец, но ослепленного ее сиянием, а потому растерянного, беспомощного, заблудшего.

    Финал романа логичен – писатель, узнав о том, что юный Тадзио уезжает, умирает в тот же день, умирает, лицезрея своего любимого. Нет красоты – нет жизни. И неважно, что явилось физической причиной его ухода: несущая ли смертельную болезнь земляника или же приступ, разразившийся в истерзанном страстью сердце пожилого человека. Смерть, ходившая за ним по пятам и появлявшаяся неоднократно то в образе незнакомца со странной внешностью еще там, в Мюнхене, то в образе лукаво подмигивающего кассира с козлиной бородкой, то в образе старого фата, заигрывающего с молодежью на палубе корабля, то в образе гондольера-Харона, услужливо предоставляющего похожую на гроб черную гондолу, настигла его наконец и увела из жизни в Мир Иной. А проводником в этот мир был Тадзио, прекрасный юный бог, которым до последнего своего вздоха любовался умирающий писатель и который так и не узнал о великом чувстве и великой драме своего обожателя.

    А если бы Тадзио не уехал? Если бы все сложилось благополучно, смог ли бы Ашенбах признаться ему в своей любви? Переступил ли бы стареющий писатель ту грань, которая отделяет иллюзию от действительности, возможное в сновидении от реального действия, старость от юности? Смог ли бы преодолеть моральный, психологический и физиологический барьер, разделяющий традиционную, освященную церковью и людьми любовь между мужчиной и женщиной и любовь к себе подобному, к тому же еще и ребенку? Иными словами, нарушил ли бы табу? Вряд ли. Не смог бы – не позволила бы та самая отвергнутая в угаре страсти, но пронизывающая все мировоззрение героя новеллы система жизненных ценностей (а эти ценности не пустые слова!), не позволило бы подвергнутое горькой иронии, но все же где-то в тайниках души дремавшее чувство собственного достоинства, не позволил бы, наконец, возраст и отсутствие прежнего опыта. Но главное – не позволил бы страх разрушить то волшебное чувство, которое озарило на склоне лет стареющего писателя и подарило ему радость бытия… Возможно, он написал бы лучшее свое произведение, но это была бы совсем иная, чем прежде, проза: это был бы роман о любви, которой так и не суждено было высказать «извечную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную и все же священную и вопреки всему достойную: «Я люблю тебя!»

    ***

    Неповторимое, загадочное произведение! «Смерть в Венеции» подобна изысканному ювелирному украшению, бриллианту чистой воды, все грани которого находятся в строгой симметрии и переливаются, озаренные творческим гением его создателя. И вместе с тем этот шедевр содержит тайну, недоступную для рационального осмысления, тайну, которую можно постичь лишь чувством, тайну, которая хранит ответ на вечные вопросы:
    ЧТО ЕСТЬ КРАСОТА? ЧТО ЕСТЬ ЛЮБОВЬ? И ВОЗМОЖНЫ ЛИ ОНИ В ЭТОМ МИРЕ?

    10/10

    45
    1,1K