Он явно не желал, чтобы я догадался, каким образом в нем сочетаются столь противоречивые наклонности. Например, душевное страдание, с каким он играл Баха и какое тут и там просвечивало сквозь искусное рукоделие его рассказов о собственной жизни, отменялось, сводилось на нет его несомненными извращенностью и злонамеренностью. Он, должно быть, понимал это, а значит, специально сбивал меня с толку, именно сбивал: ведь подсовываемые им «загадочные» книги и предметы, включая Лилию, а теперь и мифологических персонажей ночного представления со всеми его вычурными двусмысленностями, должны были казаться плохо замаскированными ловушками, и я не мог сделать вид, будто не замечаю подвоха.
A different kind of tension had arisen, mainly because there were things in him that I could not relate (and which he knew and intended I could not); things like the humanity in his playing of Bach, in certain elements in his autobiography, which were spoilt, undermined, by his perversity and malice elsewhere; his aggressive defense of his wealth, the “curious” books and objects that he put in my way—another parallel with de Deukans—and now the myth figures in the night, with all their abnormal undertones.