У нас ведь телушка была, светлой пшеничной масти, я ее сызмала растила вместе с близнецами. Она, как родная мне, как третий ребенок была; шерстка шелковая, как волосики у них, носик розовый, мягонький, и дух такой же, молочный. Все ходила за мной, от меня ни на шаг — все даже смеялись. Но пришлось продать. Посадили меня на чердак и лестницу унесли, чтобы за телкой не побежала. Истерик никаких тогда в деревне не было в заводе, велели — делай, нет — дадут шлепка, заупрямишься — еще и подзатыльника хорошего, и весь сказ. Может, сейчас по-другому, может, и там теперь все позволено, не знаю. Мне, во всяком случае, дали по затылку и дверь заперли. Но я все-таки слезла и бегом на станцию; знала: раз продали — значит, по железной дороге увезут. Но пока добежала, ее уже в вагон загнали — с другими телятами, купленными у других. Она там мычит, а я зову, зову ее; она и прыг сверху на платформу, пока не задвинута еще была дверь. И обе передние ножки сломала. Глупая я была, не подумала, что наделаю своим зовом. Дед ругался отчаянно: хоть бы ты сдохла, негодница, дрянь паршивая, скотину дорогую загубила. Позвали цыгана добить. Зарезали, разделали, развесили — все при мне, чтоб видела, как забивают, как рубят. Уж не буду рассказывать, что я пережила.