Поезд остановился где-то на путях. Был июньский светлый вечер, и Петербург (мы все еще называли его так) тонул в дымке — только трубы были видны в сиреневом небе. Отец и мать остались с вещами в вагоне до утра, я же пошла по шпалам туда, где мне показали здание товарной станции. Я шла довольно долго мимо семафоров, водокачек, скрещений рельс, прошла, наконец, сквозь здание товарной станции и по немощеной дороге пошла дальше, мимо каких-то немых составов старых вагонов (40 человек. 8 лошадей. ВаршаваЛодзь), пустых вагонных платформ, мертвых паровозов. Через час я вышла на площадь к памятнику Александру Третьему, и невыразимое волнение охватило меня. Все показалось меньше, чем было в памяти. Три года прошло, ровно три, а кажется, что тридцать. Северная гостиница, старая, облупленная, смотрела на меня, с Лиговки ехали телеги. Невский уходил влево, и можно было различить Адмиралтейскую иглу — принадлежность моей детской мифологии.
О, город мой неуловимый.
Зачем над бездной ты возник?
Телеги теперь гремели по площади. Люди шли - чужие люди, прежних не было, должно быть, вовсе. Люди начинали жить заново, стояли белые ночи - я забыла, что они бывают; а царь моих предков все сидел на своей толстой кляче, и шел трамвай, увешанный людьми: он шел в конец Суворовского, мимо Песков.
О, город мой неуловимый,
Зачем?
Я потрогала рукой выступ у вокзального крыльца. Мне показалось, что ничего во мне не готово к этой встрече, к этому несказанному счастью возвращения.
О, город мой!
Он принадлежал мне когда-то и был отнят, и я даже каким-то необъяснимым образом примирилась с тем, что я лишилась его. Мне не нужны были его светлые июньские вечера и его туманные площади, я могла жить без Медного всадника, без Невы, без Пушкина, без Блока, без истории, без мифа. Бедному Лазарю в проказе и парше сейчас бросался судьбой первый кусок за столько времени! И я стояла, все преображенная, на ступенях Николаевского вокзала, трепеща при мысли, что завтра я всего коснусь опять, возрождаясь из своей духовной нищеты, словно опять касаясь судьбы моей родины, ран моего города, воскресая к бытию не изо дня в день, но из века в век.
Сестра моей матери и Женя, ее дочь (первая женщина, окончившая Технологический институт и через год покончившая с собой от неудачной любви), жили тогда за Таврическим садом, и из окон их квартиры был виден Смольный и та сторона города, которая была мне неизвестна. Часы были переставлены на три с половиной часа вперед: когда я легла, солнце еще гуляло по комнатам, а когда я проснулась, оно опять было высоко в небе, и опять в окне был Смольный и вокруг меня стоял город, мой город, возвращенный мне, которому я теперь опять принадлежала, несмотря на то, что в том отделе, куда мы пошли регистрироваться, никак не хотели понять, что мы приехали «насовсем», и, кажется, хотели направить нас в Петрозаводск. Заполнение анкет взяло два полных дня. Мне хотелось кричать: это я! Неужели вы меня не узнаете? Посмотрите на меня! Наконец мы получили прописку, продовольственные карточки последней категории, право на жилплощадь... Но весь город был теперь моей жилплощадью, что мне было до девяти квадратных метров! И Летний сад, и набережная, и арка на Галерной, и тот поворот Мойки у Конюшенной, который, как поворот милого лица, я узнала, волнуясь.
Я ходила по городу, я сидела в садах, трогала камни, стояла у Ростральной колонны, была в гавани, на Крестовском, на кладбищах, заново узнавала перекрестки, научалась по-новому видеть забытое. Как не похожи были эти прогулки на мое московское «шлянье»! В желудке бурчало по-прежнему, но там я была всему чужой, ненужной, несчастной, а здесь я была богата тем, что город был моим, и все мое спасение — как я тогда понимала — было прилепиться к нему, держаться за него: за Таврический сад, который я не могла миновать, куда бы ни ходила, за Чернышев мост с его цепями и Театральной улицей, за тихие линии Васильевского острова, где против знакомого дома фан-дер-Флитов росла теперь трава и чья-то коза паслась, тряся выменем.
В полночь (когда на самом деле было всего половина девятого) солнце высоко стояло в небе, а надо было ложиться спать. Мы поселились в коммунальной квартире, когда-то принадлежавшей потомкам Глинки, заняли две комнаты, и, пока было тепло, у меня была своя комната. Потомки Глинки тоже жили в двух комнатах, а остальные две занимали лица без речей. Но дома я бывала мало. Отец и мать поступили на службу, а я подала бумаги в Институт истории искусств, бывший Зубовский, на Сенатской площади. Наступил июль.
Лето 1921 года. В жемчужном разливе белых ночей, в тишине сонных улиц (извозчиков, конечно, не было, трамваев было очень мало) редкие прохожие не спеша проходили, осунувшиеся, оборванные. Дома рушились, двери и паркеты ночью уносились соседями, прозрачные дети ждали, когда им выдадут карандаши, чтобы научиться грамоте. Парадные были заколочены, и в большом доме, где мы сняли комнаты, ход на Манежный был забит — ходили через Кирочную. Но какой-то проблеск начинался на Невском, и в угловой лавке, где вчера еще окна были разбиты и заколочены досками, вдруг стало возможным купить сдобную булку, цветок, книгу — старую, извлеченную из пыльного подвала, или новую — вышедшую только что.
<...>
Через Таврический сад, где щелкали соловьи, я вернулась домой. А солнце все стояло высоко над деревьями и домами. И величественное убожество Петербурга было тихо и неподвижно: весь город тогда был величествен, тих и мертв, как Шартрский собор, как Акрополь.
<...>
Его окно в Доме Искусств выходило на Полицейский мост, и в него был виден весь Невский. Это окно и его полукруглая комната были частью жизни Ходасевича: он часами сидел и смотрел в окно, и большая часть стихов «Тяжелой лиры» возникла именно у этого окна, из этого вида. Разница между нами в то время была та, что он смотрел из окна, а я смотрела в окна. Но был в этом его окне и обратный смысл: я, уже начиная с Гостиного двора, старалась различить его окно, светлую точку в ясном вечернем воздухе или мутную каплю света, появлявшуюся в темной дали, когда я бывала на уровне Казанского собора. В этом окне, под лампой «в шестнадцать свечей», я видела его зимой, за двойными рамами, а весной — в раме открытого окна; он видел меня далеко-далеко, когда поджидал мой приход, различая меня среди других на широком тротуаре Невского, или следил за мной, когда я уходила от него: поздним вечером черной точкой, исчезающей среди прохожих, глубокой ночью тающим силуэтом, ранним утром — делающей ему последний знак рукой с угла Екатерининского канала.