Глава 2

Анна 1941

Хрусть-хрусть по снегу. Скрип двери… Тихо.

Воздух между нами дрожит-переливается. Кажется, я слышу, как он дышит.

В хлеву пахнет сеном и теплым коровьим телом.

Стою, прячусь за кормилицей нашей, сердце в груди колоколом бухает. Если не присматриваться – вроде и незаметно. Но ноги… куда ж их спрячешь.

Тот фриц, с кем мы глазами встретились, зашел в хлев – озирается. Я стою – ни живая ни мертвая.

«Господи, Отче наш, иже еси на небеси…» И молюсь, как умею.

Открываю глаза – смотрю вперед – нет никого, вбок… а он, оказывается, уже обошел жующую корову и встал рядом, глядит на меня.

Мы глазами встретились. У него глаза черные-черные, высоченный, смотрит внимательно. Пахнет порохом и еще чем-то – солью, шерстью шинели, снегом. А я моргаю – слезы сами катятся. Все, думаю, пришел мой час.

– Was ist das? – кричит другой немец со двора, дескать, «что там?». И скрип-скрип… шаги в сторону сарая. Я уже его в дверях вижу – еще немного, заметит и длинного, и меня…

Длинный дернулся, быстро обернулся: сам стоит перепуганный и медленно так палец к губам прикладывает.

– Тс-с-с-с… – дескать, молчи.

Я быстро-быстро головой киваю.

– Da ist niemand! (Никого нет!) – громко кричит он чуть дрогнувшим голосом и, загораживая меня спиной, делает шаг назад… и еще, еще…

1982 Анна

– Ба, – внучка посмотрела с искренним интересом, – ты бы мне рассказала, а?

– Рассказала… – я моргнула, выныривая из прошлого, – рас-ска-за-ла…

Может, и стоит хоть кому-то это рассказать? А кому как не Ксюшке? Хотя по силам ли ей будет правда?

– Не знаю, дорогая моя, – я почувствовала, как затылок вдруг налился тяжестью.

Как все вытащить из сундуков собственной памяти, запечатанных на сто засовов? И станет ли легче? Это слишком давно со мной. Даже Вася знает не все.

– Бабуль, я пойму, честное слово.

Поймет… Я улыбнулась, понять это можно только прожив. И не дай бог ей…

Нет, пожалуй, не решусь. Зачем прошлое ворошить?

– Долгая история. И давняя, да и поздно уже, – я глянула на настенные ходики, – спать пора, тебе в институт завтра, мне на работу.

Она сникла. И, похоже, обиделась.

– Как-нибудь, Ксюш, как-нибудь, но не сегодня, – мне не хочется ее расстраивать, – пошли спать.

– Угу, – она все еще сидит за столом.

Господи, как же она на него похожа! Больше матери. Темноволосая, высокая, с длинными руками и ногами, и родинка возле уха, и темный бархат длинных ресниц. Почти ничего не взяла от своего отца Алексея, русоволосого коренастого крепыша. Кто бы мог подумать?

Вечное напоминание о тебе во внучке!

Я махнула рукой, отгоняя наваждение, встала и приобняла ее:

– Пойдем спать.

1982 Ксюша

Библиотечные формуляры пахли пылью и медом – потому что лежали в шкатулке, где раньше хранились восковые тоненькие свечки. Они пахли вкусно, сладко и таинственно. Прошлыми временами с храмами и иконами.

Придя домой, первым делом я захотела съесть чего-нибудь. Я сдала анатомию на четверку и была на седьмом небе от счастья. Но устала и замерзла невероятно. В институте была холодрыга, и ноги совершенно заледенели. Всю обратную дорогу, трясясь в заиндевевшем автобусе, я мечтала только об одном – о рассольнике, стоящем в холодильнике, и горячем чае с медом.

– Ба? – крикнула я, бросив сумку в прихожей. – Ты дома?

Тишина.

Я посмотрела на часы – в принципе, бабушка могла уже вернуться с работы, а могла и в магазин зайти. Заглянула к ней в комнату – странно…

Старая шкатулка стояла на швейной машинке, хотя обычное ее место было на шкафу, зачем-то бабушка ее доставала, но обратно не поставила. Может, просто забыла? Я потрогала пальцами гладкое дерево – кажется, ее мастерил еще бабушкин отец, крышка, которая наезжала на основание и была чуть шире, слегка треснула и покосилась, но все равно закрывалась, видно было, что это не заводская работа, а самодельная.

Я взяла шкатулку, хотела поставить обратно, но села вместе с ней на диван, открыла. Там не было ничего секретного, я давно знала содержимое: старые книжные формуляры, оставшиеся от ее прошлой работы в библиотеке (сейчас бабуля работала в государственном архиве), несколько фотокарточек, на которых она с сестрами, дагеротип ее родителей, сделанный почти сразу после войны и перед смертью ее отца, и маленькая куколка, вырезанная из дерева.

Я эту куколку уже сто раз разглядывала, бабушка то и дело давала мне с ней поиграть, когда я была маленькой, но только осторожно, чтобы не испортить случайно. Обычная лялька – чуть меньше ладошки, тоненькая, с личиком, прорезанными ручками-ножками – улыбчивая такая девочка в платочке.

Аккуратно достав формуляры, я начала их перебирать, читая имена-фамилии людей, которые когда-то в библиотеке брали книжки, легко разбирая крупный и круглый бабушкин почерк: Екатерина Булыжник, Иван Хоронько, Варвара Кулич и неожиданно Ан Ковальски, наверное бабушка просто забыла дописать Ан… дрей. И Ковальски – необычная фамилия. Может, Ковальчук?

Следом шли фотографии – вот бабуля совсем молодая с моей пятилетней мамой. Я улыбнулась – тут мама просто девочка, с цветочком в руке. Вот бабушка с коллегами в библиотеке на субботнике – все молодые, смеются. Вот она со своими сестрами. А вот и ее родители. Я всматриваюсь в затертый старый дагеротип – это мои прабабушка и прадедушка. Так странно – совсем я на них не похожа, разве что немного на прадеда? Кажется, такой же высокий лоб и рисунок бровей. У прабабушки суровое лицо, и улыбка кажется неестественной. Я попыталась вспомнить, как их зовут – дед точно Федор, потому что бабуля Анна Федоровна, а маму ее, кажется, звали Мария.

Я достала последнюю фотографию и хотела все положить обратно… погоди, что это? Под всеми карточками лежал белый конверт – заказное письмо! Запечатанное!

На штемпеле нашего почтового отделения стояла дата – пару дней назад. Адрес – наш, адресат Смолич А. Ф., а отправитель… П…

– Ксень!

Я вздрогнула.

В дверях стояла бабушка, смотрела настороженно и строго:

– Нехорошо читать чужие письма!

Быстро положив письмо на место, я отодвинула шкатулку, мне стало стыдно:

– Да … ну что ты, я не читала, честно…

Я так увлеклась, что не слышала ни поворота ключа, ни хлопка двери.

– Нехорошо, – покивала головой бабушка.

– Да шкатулка стояла на машинке! Я не брала со шкафа! – я повысила голос – она обвиняла меня несправедливо, и хотелось оправдаться. – Ты, наверное, сама ее тут оставила, я же раньше видела все эти фотографии и формуляры, что тут такого? Я не знала, что нельзя трогать! Могла бы сказать.

Было обидно – я встала с дивана и хотела пройти мимо нее к себе в комнату, но бабушка остановила.

– Ладно, погоди, – она мягко положила мне руку на плечо, – да, кажется, я сама забыла поставить шкатулку наверх.

Пару мгновений мы просто смотрели друг на друга.

– Пойдем, – она кивнула в сторону кухни, а потом на диван, – и шкатулку прихвати.

1982 Анна

Видит бог, я старалась уберечь эту девочку.

Шкатулка стояла на подоконнике, и внучка то и дело поглядывала на нее. Она чуткая и умная, и мне не хочется ее обманывать.

В полном молчании мы съели по тарелке супа, не глядя друг на друга.

Сколько лет… сколько же лет прошло.

Ксюшка помыла тарелки, поставила чайник, достала чашки. Золото, а не ребенок, золото… его внучка.

Конец января, а за окном все метет и метет, метет и метет. Вздыхаю. Тот день был ясным и морозным. Предновогодний декабрь.

Засвистел чайник. Я сама встала и заварила нам хорошего ароматного чайку с листьями и сухими ягодами черной смородины.

Разлили по чашкам, достали печенье и монпансье.

Моя правильная девочка молчит, не торопит меня.

– Конец сорок первого года – самое начало войны, – я не узнаю свой голос, и мне кажется, что это говорит кто-то другой.

Выдыхаю, отпиваю чай.

Ксюшка оживилась, повернулась ко мне, подобрала ноги на стуле и положила подбородок на коленки.

– Мы же на хуторе жили, – перед глазами вставали давно забытые картины прошлого, наш добротный рубленый дом, строенный отцом и его братьями, – ближайшие соседи за пару верст, а следующие еще дальше. Вокруг болота.

– Это где-то на Полесье? – уточняет внучка.

– Да, ближе к Припяти, но и от Бреста не очень далеко, – воспоминания выстраиваются в ряд, разворачиваясь передо мной.

Ей интересно – в глазах огонечек.

– Беларусь к тому времени уже была оккупирована немцами, но к нам добраться было трудно. Можно было только летом, если жаркое, или морозной зимой.

– Почему?

– Так болота же… осенью и весной и думать нечего – пройдет только свой, кто тропки знает, а дороги все развозило, летом – если высыхало, то можно было проехать, ну и зимой – замерзало.

– Кошмар! – восклицает она. – Как же вы жили-то?

Я улыбаюсь:

– А хорошо жили, наши болота нас и спасали – в них все одно: хоть немцы, хоть советская власть – все могло затеряться. До нас все доходило последним. Отца уже в армию забрали, и остались мы на хуторе одни – мама, я и еще четыре сестры – шесть баб.

– Погоди… – она морщит лоб, – разве у тебя не три сестры? Теть Варя, теть Даша и теть Яся?

– Была еще и Люся, – я невольно передергиваю плечами.

– Люся? – удивляется она. – Людмила, как мама?

– Да, именно так, я твою маму в честь нее и назвала.

Слышу Люськин смех, когда она Варьке в лапоть куриное яйцо разбила, а та не заметила, надела, ходила и чвакала. И снова смешно становится. Волосы у нее были шикарные – длинные, золотистые, волнистые. Скручивала она их в смешную рогульку и оборачивала вокруг головы. Глаза ясные, голубые – в маму. Я больше на отца походила и на деда немного – скуластая и кареглазая, как и маленькая Яся, а остальные пошли в мать – тонкие, светленькие и голубоглазые.

– Ты раньше не рассказывала, – кивает внучка.

– Я много чего раньше не рассказывала. Люська шла сразу за мной. Мне восемнадцать в мае сорок первого стукнуло, а ей в сентябре шестнадцать. Упрямой Варьке было четырнадцать с половиной, Дашке десять, а Яське только-только сравнялось три года, последняя – поскребыш. До меня был еще старший брат, да его двухлетнего насмерть лошадь копытом пришибла. Отец еще сына хотел, но все никак не получалось – настрогал пять девок.

Слова давались легче, будто кто-то подул на подернутые пеплом воспоминания и они чуть ожили, разгорелись и теперь тлели уютными угольками внутри. Я и не думала, что от них будет так тепло.

За окном сгущались сумерки, – мы засветили маленькое бра на стене, для уюта, Ксюшка снова поставила чайник.

– Тот день был морозный и ясный, мы сначала услышали, как Гай забрехал, собака наша. Мама сидела за прялкой, кивнула мне, дескать, сходи, глянь. Я встала, сунула ноги в валенки и пошла на двор, все равно нужно было на среднюю дойку идти, а обычно это была моя обязанность.

– Среднюю дойку? – Ксюшка меня не поняла.

Я усмехнулась – как быстро я вспомнила слова, которые не говорила больше полжизни.

– Да, средняя дойка – дневная, ну, корову доить. Кто-то два раза молоко собирает – утром и вечером, а наша Бурашка полномолочная была, вот ее три раза и доили. Утром раненько, еще затемно – мама, днем – я, а вечером Люся, все были при деле.

Вышла я, значит, в сени, накинула полушубок, шитый из шкурок битых зайцев, глянула в угол – там стояло отцово старое ружье, и подумала, кому в глуши-то нашей взяться? Гай был пес шебутной, он то и дело лаял – на птиц, на зверье всякое, что пробегало мимо, так что это было неудивительно.

Вот я ружье-то и оставила, вышла, пару шагов к хлеву сделала, и заметила, что на дворе и возле хлева с курятником натоптано – свежие следы больших ног идут вокруг дома в две пары – два человека. Я воздух морозный проглотила, чуть не закашлялась, стою, не знаю, что делать. Собака в сторону сарая лаем заходится.

Я – шасть в хлев, там окошко, которое как раз на сарай и выходит. Глянула я в него – два немца присели, спинами к сараю прижались. У одного автомат на шее, того, который поменьше, а у другого – ничего.

– Господи, бабуль… – внучка руку к груди прижала.

1982 Ксюша – 1941 Анна

Я смотрю на бабушку, и рука сама к груди тянется, к сердцу.

Она мне этого никогда не рассказывала. Она вообще не очень-то любила говорить о том времени. Я знала только, что бабуля партизанила, потом воевала и там же, на войне, с дедом Василием и познакомилась, но в подробности она никогда меня не посвящала. Дед тоже говорил в общих чертах и все больше отшучивался.

У нее даже голос изменился, появился странный деревенский говорок.

Мне хотелось заглянуть в ее прошлое, которое она осторожно открывала для меня, будто старую дверь, поскрипывающую на заржавевших петлях.

– И что было дальше, ба?

– Знаешь, иногда я думаю, что было бы, если бы я тогда ружье из сеней прихватила? Лучше или хуже? Может, и убили бы меня сразу. Не знаю, – она покачала головой, – в общем смотрю я – сидят эти фашистяки, что-то один другому говорит, я стараюсь вслушаться – стеклышко-то тонкое, но слов не разобрать.

– А ты уже тогда знала немецкий? – удивляюсь я, потому что сейчас бабушка говорила на немецком так же, как на русском, и я, благодаря ей, тоже.

– Ну, как знала, – бабуля улыбается, – в школе учили, но какое там, пару слов могла связать, да и все. В общем, пока я стояла на них пялилась, Бурашка подошла ко мне, носом в спину ткнулась и замычала – дескать, давай, дои меня уже, вымя-то полное!

Немцы сразу замолчали. А Гай лаять не перестает, изошелся уже пес на хрип. Тут слышу – дверь наша скрипнула, мама на пороге в калошах одних. Сердитая, платок запахнула и кричит: «Нюшка, куда ты делась? Что тут крик такой?!»

Я стою, молчу, жар меня обнимает, выйти боюсь. И мама меня больше не зовет. Тихо. Только Гай надрывается.

Молчи. Не дыши. Не будь.

Смотрю в щелочку, вижу нашу распахнутую пустую дверь да окно. И два немца выходят в середину двора – осторожные, важные. Один невысокий, сбитый, автомат не на шее, а в руках. И второй – долговязый и нескладный.

Я на шаг отпрянула, рот рукой зажала. Все, думаю, убьют они сейчас нас всех. Маленький, глазастый, посмотрел на снег, видать, заметил следы мои, прошелся взглядом по хлеву и кивнул длинному – мол, иди посмотри. Тот тоже глянул на коровник, на щель в двери. Тут мы с ним взглядом и встретились.

Я еще шаг назад, за Бурашку нашу пятнистую спряталась. Слезы сами собой по щекам катятся, дрожу, знаю, что умру сейчас. Страх такой, что сердце огнем обливается. И чувствую, как по ногам потекло.

– По ногам? – я смутилась, не зная, как понимать.

– Ну, описалась я, – спокойно поясняет бабушка, – такой страх был, что я и не заметила. Пыталась себя уговорить, что не видел он меня, да я знала – видел.

За корову прячусь, понимаю, что меня-то не видно, а ноги-то куда деть?

Слышу, как сено похрустывает под немецкими ботинками. Ближе и ближе ко мне.

Закрыла глаза.

Шаги в аккурат возле меня и остановились. Тихо. Открываю глаза – он смотрит на меня, глаза показались большие и в сумерках хлева – черные. Смотрит настороженно, внимательно. Я молчу, чувствую, как слезы горячие по щекам катятся. Он так медленно прикладывает палец к своим губам: «Тс-с-с». Кивает мне и выходит.

Я остолбенела. Сердце в груди колоколом бухает.

Вышел он и товарищу своему: «Найн», дескать, нет никого. Тот пожал плечами. И оба они направились к дому.

А я снова к дверной щелке метнулась.

Вижу – мама в дверях с ружьем появилась. Выстрел, крик, крик. Застрекотал немецкий автомат. Громко. По дому, по окну, звон, звон, окно крошится, осколки во все стороны. Заливается лаем собака. Тра-та-та… в сторону будки – и вой, визг раненого зверя. Еще выстрел из ружья со стороны дома.

Мама падает, головой на порог, немец, невысокий, повалился на снег, почти одновременно с ней, но автомат не выронил, еще очередь, еще… и стихло.

Сизый дым пороха расползся по двору рваным облачком, щекоча нос, мешаясь со знакомым запахом коровы, молока и сухого сена. Ни криков, ни лая – неподвижно лежит пес, и дымится, расползаясь, на морозе горячее пятно под ним.

Маленький немец посередине двора лежит навзничь. Второй кинулся к нему – трясет, дергает, но я вижу только спину.

И так страшно за своих – мама недвижная в сенях, расстрелянное окно, через которое холод ползет в хату, и тишина.

Длинный оглянулся так воровато на дом, на хлев, встал, еще раз обернулся, снова нашел меня взглядом, бегом рванул к калитке, за калитку и дальше в поле.

Не помня себя, я выскочила из хлева и к лежащему на дворе фрицу, а тот уже кровавой пеной исходится да за шею пальцами держится, – ясно, не жилец. Я автомат ногой от него отпихнула и к маме – жива ли? Но она сама голову подняла – за бок держится:

«Ниче, ниче, не бойсь».

«Мам… мам», – я помогла ей сесть, прислонила к косяку.

Она глядит на немца: «Чего?»

«А, – я махнула рукой, – если еще не помер, так скоро».

«А второй?»

«Сбег», – я показываю в сторону.

Она клонится, пытаясь посмотреть промеж берез на поле, которое уходило под гору, день солнечный – хорошо видно.

И мы обе замечаем темную фигуру второго фрица.

Она подтягивает ружье:

«Стреляй!»

«Мам…»

«Нюшка, стреляй, скорее, пока можно, он же своих приведет, и тогда нас всех убьют. Давай, давай скорее».

Я схватила ружье.

Пока она рассказывала, мне кажется, что я и сама там была, и сейчас мне вдруг стало жутко. Страшно, очень страшно чувствовать близкую смерть, но когда ружье у тебя и нужно выстрелить… И тем более в того, кто сам этого не сделал, когда мог. Что страшнее?

– Бабуль… И как? И что ты сделала?

Она вздохнула и посмотрела на меня внимательно:

– Хотела бы я выкинуть слова из песни, да не выкинешь.

– И ты выстрелила? – я не могла поверить. И понимала, что я сама бы ни за что не смогла.

– Да, – бабушка опустила глаза, – день был ясный, видно далеко, а стреляла я хорошо.

– Ты хорошо стреляла? – какие, оказывается, вещи можно узнать про близких.

– Да. Очень хорошо. Дед-то у меня был егерь, жил от нас за пару километров в лесу, ближе к болотам, на охоту меня с мальства таскал, он многому меня научил. И стрелять, и следы распознавать, и дорогу определять, по болотам ходить, путь прокладывать, травы нужные собирать, лечить и даже раны штопать. Лесной человек.

Про деда бабушкиного я вообще мало знала, только что звали его Мирон, он тоже партизанил и умер уже после того, как бабушка с дед Васей в город перебрались.

– И что было дальше? – мне хотелось вернуться к ее рассказу.

– Я старалась не думать, просто делала, что должна была. Знаешь, звук у винтовки хлесткий, будто плеткой щелкнули. Вот я такой плеточкой – щелк, и немец тот длинный рухнул в снег как подкошенный.

– Ты его убила?

– Да. Тогда думала, что убила.

У меня в голове не укладывалось. Моя бабушка, моя ласковая бабуля, которая читала мне на ночь книжки и пела смешные белорусские колыбельные, когда я была маленькой, варила брусничное варенье и пекла отменные оладушки, убила человека?

– Он был первым, – она глядела в окно.

– Первым? – не понимая переспросила я. – Это значит НЕ последним?

– Да, первым, – она встретилась со мной взглядом, спокойно улыбнулась, посмотрела на чашки, – давай подольем горяченького. Хочешь узнать дальше?

– Конечно! Я… вовсе не осуждаю, просто… непривычно.

Бабуля поняла мои чувства:

– Ну, слушай: я как увидела, что немец упал, сразу вернулась домой. Все на самом деле очень быстро было. Мама так и сидела в сенях, прислонившись к косяку, а фашист во дворе уже и не дышал, только глазами остекленевшими в небо уставился. Я ему веки прикрыла, автомат подхватила и к маме кинулась, сказала, что длинного того застрелила.

А она рукой показывает в дом: «Люська девок в подпол спрятала, скажи, чтоб выходили».

Пару шагов в дом ступила, да так и замерла – лежанка, что у окна, вся была осколками оконными посечена. А на ней Люська руки раскидала, два осколка больших, один изо рта, второй из глаза торчит, и рана в груди. Я бросилась к ней, крови… крови столько, будто свинью резали. Я ей шею трогаю, а под пальцами будто резина неживая. Сестренка моя милая, родная моя сестренка лежит, руками небо обнимает. Больно стало так, что в глазах потемнело. Я рядом с лежанкой и присела на коленки, меня то холодом, то жаром обдает. А мама из сеней кричит: «Нюшка, Нюш, чего там?»

Я выглянула в сени – мама. Мама, мамочка… Хочу встать, дойти до нее, да ног не чую – ослабли. Я и ползу. Доползла, маму обняла, к себе прижала и тихо на ухо ей:

«Люську убили. Она мертвая на лежанке у окна».

Мама отталкивает меня:

«Не дурись, Нюшка, слышишь, не дурись!»

Отодрала меня от себя, а как глянула, так сразу и поняла – снова уткнулась мне в плечо и закачалась, завыла глухо. И я с ней. Через пару минут опомнилась, вспомнила, что она же раненая, побежала, притащила тряпок чистых, велела молчать, осмотрела бок – кажется, пуля слегка только продрала и выскочила навылет, но я точно не была уверена. Я чистыми тряпками зажала, да замотала сверху платком, чтоб держались.

Услышала шорох в доме и сначала обрадовалась, подумала, что Люськина смерть мне привиделась, но это Варька тихо вылезла из подпола – там же холодно. И мимо лежанки вышла в сени, увидела маму, и губы у нее задрожали, лицо скривилось.

«Цыц! – осадила я ее. – Цыц! Не вздумай реветь! Маму ранили. Давай помогай!»

Она и притихла.

«А Люська-то, Люська?»

«Выведи малышню так, чтобы они Люську не видели, слышишь? Яське глаза закрой. Запри на чердаке и возвращайся».

Она стояла истуканом и молча смотрела на меня не шевелясь.

Мама скрючившись лежала на полу.

«Варька!» – я ее тряхнула как следует.

«Ты… ты… – она смотрела мне на ноги, – ты описалась, что ли?»

Я и забыла. А когда она сказала, сразу почувствовала мокрый неприятный холод.

«Быстрей давай! – я развернула ее к дому и толкнула. – Шевелись!»

Она побежала со всех ног. А я стала поднимать маму:

«Мам, давай попробуем встать. Мамочка, давай».

Она невидящими глазами смотрела вперед и повторяла: «Люська, Люсенька, Люшечка моя».

Мне хотелось завизжать, заорать, что-то сделать, чтобы провертеть обратно этот день, отменить его, вычеркнуть, но я не могла.

«Мам! – я крикнула и на нее, – тебе надо встать, слышишь? Холодно, застудимся так все, пошли, надо встать, мам!»

«Добре, добре», – она наконец перекатилась, оперлась на руку и тут же схватилась за бок.

Шаги в доме, шебуршение – это сестра выводила младших из подпола. Слышно было, как плакала маленькая Яся, но я старалась не отвлекаться и не думать о том, что сестра моя лежит распластанная на лежаке и ветер пробирается в расстрелянное окно, треплет ей мертвые волосы и выдувает тепло из нашего дома.

Варя подоспела, когда мы с мамой медленно встали, она подхватила ее под другую сторону, и медленно, по шажочкам, пошли в дом.

«Не гляди, – я отворачивала мамину голову от лежащей Люськи, – не гляди, слышишь. НЕ ГЛЯДИ!»

Она сдавленно всхлипнула, сложилась пополам от боли и едва не осела на пол.

«Держи! – гаркнула я Варьке. – Держи крепче!»

Через стиснутые зубы и тяжелые вздохи, мы довели маму до их с отцом спальни и уложили на высокую кровать.

Когда ее голова коснулась подушки, я заметила, какая она бледная, почти такая же белая, как вышитая наволочка.

«Мам, тебе бы к доктору, – я села рядом на кровать и погладила ее по волосам, – дай посмотрю».

Она отняла руки от живота, я развязала платок и убрала тряпки – слева на боку ближе к тазовой кости была небольшая дырка и со спины еще одна – навылет. Только вот было непонятно – задело что-то внутри или нет? Дед если посмотрит, точно поймет.

«Ну что?» – тихо спросила она.

«Так а ниче, – легко улыбнулась я, – везучая ты у нас, мам, так, только по коже сверху прошлось, быстро заживет. Сейчас кипятку согреем и… самогонка-то есть у нас? Была ж».

«Так Мирон из города водку привозил, – оживилась она, – две бутылки оставил, в сенях за сундуком стоят».

Я метнулась в сени и вернулась с бутылкой, повертела в руках, отодрала замысловатую пробку и налила в рюмку:

«Давай, присядь, я помогу».

Мама проглотила две стопки:

«Фу, дрянь дрянная, и как мужики ее хлещут? – чуть оперлась на локте. – Нюш, надо Люську-то, Люську…» И стиснула зубы, чтобы не зареветь.

«Сейчас, мам, сейчас, – я старалась сидеть прямо, уверенно, – сейчас мы с Варькой все сделаем. Давай еще стопочку», – налила я.

Она скривилась, но выпила.

«Надо к деду идти, – торопливо говорила мама, водка пробирала ее, лицо расслаблялось, а глаза становились мутноватыми, – пусть он партизанам про немцев скажет и к нам придет, подсобит, до темноты еще, может, успеешь обернуться. Да фашиста того во дворе надо хоть за сарай оттащить и ветками завалить, и Люська…

Она остановилась, прижала руку к груди:

«Щас, щас… погоди маленько, щас, переждать».

Боль подбиралась и ко мне тяжелым комом. «Терпеть! – рыкнул голос изнутри. – Потом будешь сопли разводить

«Лежи, мам, лежи, – я погладила ее по волосам, – мы с Варькой все сделаем. И кричи, если что, ладно?»

«Ладно, – ответила она тихо, тронула меня за руку, – как без Люшечки-то будем, а?»

«Лежи, мам, – я прикусила губу, – я скоренько. К дед Мирону нужно еще успеть, да чтоб засветло вернуться».

Я быстро вышла из ее комнаты, чувствуя, как ногам еще холодно под юбкой, портки-то я так и не поменяла. Зашла в нашу девичью и наскоро переоделась в сухое. Мыться не было времени.

Когда я вышла в общую, где были печь и лежанка, то увидела Варьку, которая столбом стояла, глядя распахнутыми глазами на Люську и на окно, и не замечала, как по лицу ее катились слезы.

И Варьку было жалко, и самой тоже хотелось зареветь навзрыд, но я не могла. Поэтому подошла к сестре, небрежно дернула ее за кофту:

«Чего пялишься, мертвяков ни разу не видала? Давай, помогай, вон, все в осколках!»

«Н-нюта, – она перевела на меня взгляд, – Н-нют, я н-не могу!» Подбородок ее трясся.

«Еще как можешь! – я старалась быть злой, чтобы не дать себе размякнуть и обессилеть. – А кто все будет делать? Поворачивайся, мне к деду еще идти! Али ты пойдешь?»

Сестра потупилась – понятно было, что она не пойдет.

«Давай, берись за край, – я указала на шитое из лоскутов одеяло, где лежало тело, – завернем ее и в сени положим, в холодок, а там дед поможет».

«Не думай! Ни о чем не думай! Просто делай что надо! – повторяла я про себя. – Она не живая уже, не живая, не живая…»

Варька отвернулась и зажала уши руками, пока я аккуратно, взяв сухую тряпку, доставала из Люськи острые осколки оконного стекла с чавкающим противным звуком. Пахло ясным морозным днем, остывшей, ссыхающейся кровью, будто ржавым холодным железом, и чем-то еще – разлившейся по дому бедой.

Отдаленно и глухо я слышала, как плакала на чердаке самая младшая сестра, но сейчас было не до нее, и единственное, чего я хотела, – чтобы она наконец замолчала.

Когда мы с Варькой закрутили тело в одеяло – сразу стало легче. Пустее, но легче. Потом стащили цветастый кокон с лежака и отволокли в сени.

На войлочном топчане остались темные пятна. И мы обе старались на них не смотреть.

Я всучила сестре веник:

«Мети осколки, потом мыть будешь. Да мети хорошо, чтобы стекол не осталось».

В обычные дни Варька могла заупрямиться, закозлиться, но сейчас послушно делала как велели.

Я принесла пару подушек и одеял – мы всегда были запасливыми, выбила молотком оставшиеся стекла наружу, надела рукавицы, повыдергала осколки и стала затыкать окно, а как заткнула – в общей сразу потемнело. Комната будто съежилась и стала чужой.

Сумрак разлегся когтистыми тенями по углам, и наш добротный дом враз показался ломаной лачугой.

«Нюта, – Варька приперла тяжелое ведро и встала среди комнаты с красными от студеной воды руками, – а мама… – она не решалась сказать, – мама тоже умрет?»

Она сказала то, о чем я боялась даже подумать.

«Во дура, а! – я говорила резко. – Ну надо ж такое ляпнуть! Нет, конечно, рана-то пустяковая, пуля насквозь прошла, не задела ничего».

Я не знала, насколько это правда.

«Сейчас пойду посмотрю, как она, и на двор, а ты давай, мой хорошо, да смотри сама руки не порежь осколками. Потом детей выпусти и печь затопи – вишь, как выстудило!»

Сестра кивнула, подоткнула юбку и заползала на карачках с тряпкой.

Я зашла в спальню – мама спала, была бледная, но дышала ровно, хорошо.

Вот и ладно. Я выглянула в окошко – небо было все еще ясное, но солнце уже переползло свою середину и направилось за лес – к закату. Нужно было поторапливаться, если я хотела успеть дойти до дед Мирона.

Мне не хотелось на двор, я знала, что там остывший фашист на снегу и убитая собака возле будки. И помощи ждать неоткуда. Мама раненая лежит, а Варька… ей четырнадцать всего. Хватит и того, что она мертвую сестру в одеяло, будто в саван, закручивала. А про остальных и говорить нечего, не десятилетнюю же Дашку о помощи просить.

Я вышла в сени – а там цветастый куль с Люськой к стеночке закатанный, пара локонов выпросталось, по полу скобленому разметалось.

Так больно вдруг стало, будто камнем в грудь бухнули.

Я села на пол возле одеяла, аккуратно убрала волосы, закрутила плотнее:

«Тише-тише, Люсенька, – прошептала я ей, будто она меня могла услышать, – скоро к деду пойду, приведу его, а там и схороним тебя, сестричка. Погоди еще маленько, полежи тут».

«Все, Ань, давай-ка без соплей!» — прикрикнула я на саму себя, встала и вышла во двор.

День был все такой же ясный, небо высокое, снег пушистый-переливчатый. Как может быть война, когда так привольно и красиво? И как может быть солнце, когда жизнь пятнадцатилетней девушки закончилась в одночасье?

Немец лежал с приоткрытым кровавым ртом, уже посеревший, и над телом Гая пара не было.

Я подошла к трупу, схватила его за ногу, дернула – да не тут-то было. Тяжелый, гад. Неужели-таки придется Варьку на помощь звать? Ухватилась за обе ноги, дернула покрепче. Еще и еще… дело помаленьку пошло. Медленно, рывками я оттащила его за сарай, припорошила снегом, завалила сеном и ветками.

Расстрелянного пса отволокла за будку, взяла большую лопату, тоже снегом завалила. И потом накидывала чистый снег поверх смерзшихся кровавых пятен во дворе и утаптывала. Кидаю – топчу, кидаю – топчу, а в голове колоколом ухает:

«Люська мертвая, Люська мертвая, Гай мертвый, а вдруг и мама умрет? Что я там понимаю в ранах? Отец с войны вернется ли? Что я одна буду делать с тремя младшими девками? Как поднимать?»

Почувствовала я себя тогда старой-старой, будто мне не восемнадцать было, а все шестьдесят. Знаешь, тогда для меня шестьдесят казалось древнее некуда – помирать пора.

В общем, я старалась что-то делать, чтобы не думать.

К тому времени, как я во дворе управилась, Варька уже весь пол вымыла, да вымыла хорошо, и девчонок младших с чердака спустила.

Когда я в дом вошла, с автоматом немецким (надо было его куда-то пристроить), Яська сидела за столом – глазки будто плошки. Перепуганная, серьезная, а Варька с Дашкой заново разжигали уже порядком остывшую печь.

«Что мама?» – быстро спросила я, пытаясь понять по их лицам.

«Все спит, – доложилась Варя, – дышит ровно. Так надо?»

«Да, так и надо», – я старалась говорить уверенно, хотя совсем не знала – так ли надо.

«А… Люська? – Дашка застыла с поленом в руках. – Люся?»

Я выдохнула и стиснула зубы:

«Померла Люся, застрелили ее немцы. Разве Варька не сказала?»

«Сказала», – Даша потупила глаза.

«Ну так че спрашиваешь? – прикрикнула я. – Нечего тут рассусоливать, нам бы всем выжить теперь. Эти два фашиста не пойми откуда взялись. Не ровен час, и остальные нагрянут. Почем нам знать, где они обретаются?»

«И что делать?» – Дашка рот разинула, глядит на меня с перепугом.

«Ниче не делать, – я отдала автомат Варьке. – На, держи, да не вздумай стрельнуть! Только если ненароком немцы объявятся, слышишь?»

«А ты куда?» – Дашка передала полено сестре.

«К дед Мирону. Винтовку отцову заберу, у вас автомат останется. Разберешься, если что, – я кивнула Варьке, – и покорми всех. Да маме приготовь чего жидкого, чтоб есть не больно. Дашка, – я посмотрела в синие глаза притихшей сестренке, – головой отвечаешь за Яську, поняла? И чтоб Варьку слушалась. Я постараюсь дотемна вернуться. Если не получится – там заночую, но верно вернусь с дедом до ночи. И Бурашку подои, а то она в хлеву так и стоит».

Варька уже стрелять умела, не так хорошо, как я или Люська, но умела, отец с дедом рано нас начинали учить, лет с двенадцати-тринадцати, поэтому я автомат доверила ей без опаски, знала, что она будет с ним аккуратно обращаться.

В общем, собралась я наскоро, сначала хотела взять обычную провизию для него – хлеб, яйца, масло, которое мы сами били, но подумала, чего столько тащить, раз уж он к нам все равно придет, поэтому взяла только бидон молока, да и пошла.

СкороКнижный режим