2. Когда папа ушел
Саида и Масуд – вот как их звали, мою мать и моего отца. Они познакомились на мероприятии, организованном Молодежной лигой , когда оба еще учились в школе. Добыть у матери это признание стоило мне больших трудов; я упрашивал ее рассказать об их первой встрече, а она сидела и угрюмо молчала. «Это же такой простой вопрос, мам», – настаивал я. Ее упрямство было частью общего нежелания рассказывать о моем отце и о себе в том, далеком прошлом. Наконец я добился своего. Это случилось на одном конкурсе, устроенном Молодежной лигой, сказала она; тогда от них некуда было спрятаться, они заставляли нас то работать добровольцами на стройке, то каждое утро петь хвалебные песни в честь президента, то ходить на митинги. Просто терроризировали. Но сообщать о себе и папе что-то еще она отказывалась наотрез, и это длилось много лет. Если я задавал ей прямые вопросы, касающиеся конкретных фактов, она на них отвечала, но если пытался выяснить подробности их отношений, то сразу же упирался в стену.
Я знаю, что поженились они, когда ему был двадцать один, а ей двадцать – не слишком молодые, по нашим меркам. Я родился через два года, а спустя всего несколько дней умерла биби. После ее смерти дядя Амир перебрался жить к нам. Так что я по крайней мере присутствовал на той сцене, где действовали основные персонажи моей ранней жизни, хотя какое-то понимание событий, в которых я участвовал, пришло ко мне гораздо позже. Дядя Амир был принцем нашего королевства, и малышом я его обожал. Он смешил меня, дарил мне маленькие подарки и разрешал играть со своим транзисторным приемником. Когда у меня на тарелке оставался кусочек жирного мяса, который я не мог съесть, или ломтик почки, или комок йогурта, он забирал его раньше, чем замечала мать. Но обожал я его просто вслед за моими родителями, а почему они так к нему относятся, я не задумывался.
Тогда мой отец сильно отличался от того человека, каким стал позже, но я был слишком мал, чтобы сформировать воспоминания, которые могли бы сложиться в связный и цельный рассказ о нем. Помню только его удивительную мягкость, и этот задыхающийся смех, и еще множество маленьких, но очень ярких эпизодов: как я сижу у него на коленях, как он обнимает меня, рассказывает мне сказку, его глаза, когда он меня слушает. Я не помню, кто в первый раз отвел меня в кораническую школу, когда мне исполнилось пять. Скорее всего, он, потому что ему очень хотелось, чтобы я начал побыстрее, как только достаточно подрасту. Зато я хорошо помню, что первый урок был посвящен буквам алфавита, которым мама успела научить меня дома. Алиф, ба, та, ха… Эта картина и сейчас стоит у меня перед глазами. Но в обычную государственную школу – тогда мне было уже почти семь – совершенно точно привел меня именно отец. Там нам первым делом велели учить алфавит задом наперед, начиная с Z: иногда дети в колониях просто вызубривали его в правильном порядке, будто скороговорку, не разобравшись по-настоящему, как читаются буквы, и с помощью этой уловки учителя пытались помешать нам жульничать. Но благодаря матери я уже знал и латинский алфавит, так что первый день в школе стал для меня приятным.
В том же году, когда я пошел в государственную школу, где мне понравилось с первого дня, мою мать взяли на работу в правительственное ведомство, а один из друзей дяди Амира открыл в Каменном городе отель с английским названием «Корал-риф-инн» и назначил моего дядю ответственным за организацию досуга постояльцев. Это было начало нашествия туристов, подобного которому никто никогда не видел. По-настоящему большой волной они нахлынули не сразу, но начиналось все тогда. Правила валютного регулирования стали мягче, и жителям богатых стран захотелось посмотреть на наш захудалый островок. В том же году мне исполнилось семь и мой отец нас покинул.
Сначала его уход ускользнул от моего внимания. Должно быть, в моем семилетнем мозгу царила непрерывная и очень основательная будничная сумятица, поскольку я далеко не сразу понял, что в нашей жизни произошло нечто важное. Я спал с родителями в одной комнате и мгновенно заметил отсутствие отца, но на мой вопрос мама ответила, что он уехал на несколько дней. Это положило начало череде серьезных обманов, продолжавшейся много лет, но тогда у меня не было причин ей не верить. Наверное, я включил пропажу отца в ряд обычных перемещений взрослых, чьи дела никогда не были мне до конца ясны. Тогда я еще не знал, что таинственность, которую они на себя напускают, порой объясняется их робостью или коварством, а порой служит ширмой для тревоги и растерянности. Дядя Амир тоже исчезал на несколько дней, но потом вернулся как раз перед тем, как исчез отец.
Эта чехарда помешала мне осознать истинный смысл папиного отсутствия, но наконец я все-таки стал понимать, что он больше с нами не живет. Поначалу эта мысль пугала меня физически, до приступов сердцебиения, словно я отпустил руку отца и оторвался от него в огромной толпе незнакомых людей далеко от дома или соскользнул с бетонного ограждения в черно-зеленую воду и отец не слышит моих криков. Мне чудилось, что он мечется в отчаянии, пытаясь найти меня и отвести домой. Поскольку я был еще маленьким, беспокойство из-за того, что меня бросили, воплощалось в конкретных навязчивых образах: я потерялся в толпе или беззвучно тону в черно-зеленой воде у набережной.
В эти дни я продолжал спрашивать про отца у матери, но она снова и снова повторяла, что через несколько дней он вернется. Когда несколько дней прошли, она сказала, что папе мы больше не нужны. По ее тону я понял, что обсуждать это она не хочет. Она говорила без злости, но в ее голосе слышались одновременно упрямство и смирение, а глаза угрожающе блестели, точно готовые в любую секунду брызнуть искрами гнева или наполниться слезами. Поэтому я опасался приставать к ней с новыми расспросами, но все равно спрашивал, снова и снова, и она не выходила из себя. Это вообще случалось с ней редко, а когда случалось, повергало меня в панику: она говорила такие ужасные вещи! Когда я спросил, можно ли мне пойти и увидеться с папой там, где он теперь живет, она сказала, что нет. Он не хочет видеть никого из нас. Может, когда-нибудь потом. Под конец всякий раз, когда я спрашивал ее, почему мы больше не нужны папе, она резко втягивала в себя воздух, как будто я ее ударил, или сжимала руки в кулаки и отворачивалась, показывая, что не желает отвечать мне и даже глядеть на меня. Не знаю, сколько это тянулось, – кажется, долго. Именно в эту пору мама и стала несчастной.
Потом я узнал, что папа переехал в Муэмбеладу , в съемную комнату за магазином, принадлежащим человеку по имени Хамис, который доводился ему дальним родственником по отцовской линии. Ежедневно в течение многих лет мама посылала туда папе корзинку с едой. Каждый день, придя домой из Министерства конституционных дел, она готовила нам обед и под палящим предвечерним солнцем относила папину порцию к нему в Муэмбеладу. Первое время дядя Амир пробовал ее отговаривать, но она пропускала его слова мимо ушей, только изредка откликаясь на них гримасой боли и отвращения, а однажды сердито сказала брату, чтобы он оставил ее в покое. Тогда они с ним шумно повздорили, и это повторялось еще не раз. Позже каждый день носить в Муэмбеладу корзинку с едой стал я. Но это произошло лишь через несколько лет, когда мой отец полностью утратил ко мне интерес – как будто, отказавшись от маминой любви, он сделался совершенно безучастен и ко всему остальному.
Отец больше не был государственным служащим. Из Водного управления в Гулиони его уволили. На пропитание он зарабатывал тем, что каждый день по нескольку часов торговал на рынке – ходил туда каждое утро и возвращался к себе в магазин вскоре после полудня. Он сильно оброс, а потом и на голове, и в бороде у него начала пробиваться седина, так что лицо отливало чернотой в обрамлении этих спутанных косм. Ему было тогда около тридцати, признаки старения на его молодом лице выглядели странно, и кто-то, наверное, гадал, что за беда с ним приключилась, хотя многие другие знали. Он проходил по улицам с опущенной головой и нарочито пустыми глазами, стараясь не вступать ни с кем в разговоры и не смотреть ни на что вокруг. Я стыдился его жалкого убитого вида: уже в семь лет мне было известно, что такое стыд. Взгляды, которые бросали на него люди, жгли меня как огнем. Мне хотелось, чтобы мой отец исчез насовсем, без следа. Даже спустя годы, когда я стал носить ему еду вместо матери, он почти не говорил со мной и ни разу не спросил, чем я сейчас занят и что меня волнует. Иногда мне казалось, что он болен. Дядя Амир сказал, что он сам себя губит, хотя для этого нет никакого повода. Абсолютно никакого.
Сразу после того, как папа ушел, дядя Амир сменил место работы с «Корал-риф-инн» на Министерство иностранных дел, куда он давно хотел попасть. Еще до гостиницы он проработал пару лет в туристическом агентстве, и это, по его словам, пробудило в нем страстную тягу к большому миру. Он хотел отправиться путешествовать, посмотреть мир, а потом использовать все свои новые знания на благо народа. Такова была его мечта. Дядя Амир любил выражаться высокопарно. Стоило ему войти в дом, как он сразу наполнял его своим голосом, своим смехом и своими планами. Он рассказывал нам, с какими важными персонами он трудится бок о бок, как они восхищаются им и его элегантностью, о раутах, на которых он побывал, и заведенных там полезных знакомствах и о том, как он однажды станет большим человеком – послом или даже министром.
В те годы у нас в доме прибавилось комфорта. Дядя Амир предпочел бы дом попросторнее и в более благоустроенном районе. «Это же не значит, что тебе придется платить за аренду», – не раз повторял он, но мама всегда обрывала его и меняла тему. «Мне и здесь хорошо», – говорила она. Иногда они косились на меня, и я тоже говорил, что мне здесь хорошо, поскольку думал, что их интересует именно это. На то, чтобы разобраться, о чем они спорили на самом деле, мне понадобилось немало времени.
Многие улицы в нашем районе правительство распорядилось привести в порядок. Маленькие домики, ветхие и убогие, снесли, а вместо них вдоль расширенных дорог с новым хорошим освещением выросли современные многоквартирные дома. Такие здания, выкрашенные в яркие цвета, появились не только в разных частях города, но и в небольших поселках, где они угрожающе нависали над старыми покосившимися домишками. Из-за перебоев с электричеством улицы иногда погружались во тьму, а насосы переставали работать, так что вода не добиралась до верхних этажей и обитатели новых квартир жаловались на дурной запах из переполненных туалетов, в жару особенно сильный. Некоторые уголки, включая наш, избежали переделок, и мы продолжали жить в путанице узких улочек. Временами я слышал, как дядя Амир ругает наше жилье и спорит из-за него с мамой: тут, мол, вечный шум, никуда не спрячешься от глупых назойливых соседей, которые всюду суют свой нос, эта крикливая толстуха постоянно со всеми собачится, у нас не дом, а дыра, и каждый день мне приходится смотреть на эти жуткие безобразные трущобы. Дядя Амир часто называл наш дом дырой. Они спорили и по другим поводам: из-за денег и из-за корзинки с едой для папы. Иногда дядя Амир сердито выбегал из комнаты, напоследок бросая через плечо обидные слова. Он говорил, что скоро переедет в собственную квартиру, но пока неплохо было бы привести в нормальный вид хотя бы кухню. И у нас стали появляться мастеровые – они поставили нам электроплиту, смонтировали шкафчики и рабочие поверхности, установили раковину и посудомойку, натянули на окно сетку от мух и комаров, повесили вентилятор, привезли холодильник. «Теперь можешь делать нам глазированные пончики и жарить отбивные с картошкой», – подкалывал дядя Амир мою мать, зная, как она не любит готовить. Этим его кормили раньше в отеле, и он порой принимался расписывать свои отбивные с картошкой, чтобы позлить мать, когда она в очередной раз подавала на стол зеленые бананы и карри с рисом. Дядя Амир без конца шутил и валял дурака.
Но теперь в наших спальнях стояли кондиционеры, а у дяди Амира – еще и цветной телевизор. Когда он работал, его было слышно по всему дому. Едва придя домой, дядя Амир включал его просто для того, чтобы убедиться, что он еще в исправности, поскольку бывало и наоборот. Тогда дядя Амир раздражался и возился с ним до тех пор, пока не приводил его в чувство, хотя иногда он оставался немым по нескольку дней кряду. Когда дяде Амиру не удавалось наладить телевизор самому, он ругал мастера, которого обычно вызывал для починки, и отправлялся его искать. Потом он нашел другого мастера, и тот сказал ему, что антенна настроена неправильно, однако на этом мучения дяди Амира не кончились. Он только стал злиться еще сильнее: теперь он грозил телевизору кулаком и клялся, что разнесет его вдребезги, но я подозреваю, что это делалось с дополнительной целью нас рассмешить.
Я по-прежнему спал с матерью в одной комнате, и это тоже было поводом для дядиных шуточек: он напоминал мне, что скоро от нас уедет и тогда мне волей-неволей придется отказаться от моей детской кроватки и привыкнуть спать в отдельной комнате, как взрослому. Он знал, что меня пугают все эти возможные перемены. Мне нравилась моя кроватка, нравилось спать в одной комнате с мамой, и я обожал слушать сказки, которые она рассказывала мне, когда была в настроении. Кроме того, я не хотел, чтобы дядя Амир от нас уезжал.
Он все время куда-то уходил и приходил, наш дядя Амир, все время дергался, не мог усидеть на месте – то клал ногу на ногу, то снова снимал, беспокойно подрагивая лодыжками. Ему надо что-то делать, говорил он. Не может он просто сидеть и пялиться в стену. Он включал музыку и смотрел телевизор с открытой дверью, бренчал на гитаре и пел во весь голос так, будто все еще играл в любительской группе, как в молодости. Он сыпал идеями, подтрунивал надо мной и матерью, смеялся, подкалывал нас и подначивал. Так что в следующем году, когда он и впрямь уехал, по дому разлилась необычная тишина. В том возрасте я еще не мог толком понять, куда он уезжает и зачем, но он все равно объяснил это, а потом повторил свои объяснения. Его отправляют в Университетский колледж Дублина на трехгодичные курсы международных отношений, предназначенные, как сказал он мне и маме, для будущих дипломатов высокого полета. Эти слова – курсы международных отношений в Университетском колледже Дублина – застряли у меня в памяти на годы, хоть я и не понимал полностью их смысла.
– Это очень престижная программа, – сказал он нам, – туда очень трудно попасть, и европейские правительства дают студентам очень щедрую стипендию. Знаете, что такое стипендия? Это как жалованье, только шикарней. Латинское слово. Знаете, что такое латынь? Древний язык, на котором говорят в престижных университетах. Для этой программы отбирают только самых лучших, вроде вашего дяди Амира. Знаете, зачем они придумали такую программу? Чтобы те, у кого есть индивидуальность и стиль, побыстрее достигали высоких должностей.
Отъезд дяди Амира в Ирландию последовал за вестью о том, что он принят на курсы, почти мгновенно – так ему не терпелось туда отправиться. «Это мое правило, – сказал он, – ловить удачу за хвост». Он планировал пройти полугодичный курс английского для продвинутых, а заодно приспособиться к ирландскому образу жизни. Вообще-то этот курс ему не нужен, объяснил он, но его стоимость покрывается грантом, так почему бы и нет, а стипендию он будет получать с самого первого дня.
Когда дядя Амир уехал в Дублин учиться на дипломата, я перебрался в его комнату. С незапамятных времен я спал в просторной комнате родителей. Угол c моей кроватью был отгорожен занавеской, чтобы я не очень им мешал. Потом папа ушел, привычный порядок нашей жизни сломался, и теперь мама не всегда задергивала на ночь занавеску. После отъезда дяди Амира я занял его комнату. Дядин телевизор мама выбросила, сказав, что это хлам и от него больше хлопот, чем проку. Через некоторое время у нас появился другой, гораздо лучше, и она поставила его в своей комнате, потому что ребенку, по ее мнению, нехорошо было бы иметь телевизор у себя. Мне разрешалось приходить в ее комнату и смотреть его вместе с ней, когда я захочу, но она не особенно любила мультфильмы и приглушала звук, если я включал их, а при первой же возможности отправляла меня в постель. Зато ей нравились новости и бесконечные сериалы с женщинами в длинных платьях и мужчинами, сидящими за огромными столами, причем все они жили в гигантских усадьбах и ездили на длинных сверкающих автомобилях. Однажды я признался, что мне скучно, и она посоветовала не принимать все это всерьез – тогда, мол, смотреть будет интереснее. Я пытался вникнуть в происходящее и получить удовольствие, но тщетно: я не понимал, что говорят эти люди, и вдобавок мама говорила одновременно с ними, размышляя вслух, как мог бы сложиться сюжет на ее вкус, и посмеиваясь над собственными шуточками. Иногда она и вовсе выключала звук – тогда события на экране развивались безмолвно, и мама сочиняла забавные истории о том, что мы видели.
Дверь в свою новую комнату я по возможности старался не закрывать. Мне было там очень одиноко. Маленькое окошко почти под самым потолком выходило на улицу, но я не оставлял его открытым на ночь, потому что иначе туда заливалась тьма и наполняла меня страхом. Я с тоской вспоминал, как мама иногда тихонько напевала себе под нос, когда мы лежали в темноте недалеко друг от друга, или рассказывала о прошлых временах что-нибудь такое, о чем ей было не слишком больно говорить. «Пора повзрослеть, хватит хныкать, ты уже большой, тебе скоро десять», – укоряла меня она, когда я жаловался на одиночество. Едва потушив свет, я забирался под одеяло с головой, чтобы не слышать пугающих ночных шорохов, и осмеливался вылезти из-под спасительной москитной сетки только с первыми лучами утра. Понемногу эти предосторожности отмирали – особенно помогло то, что вскоре я научился читать книжки с начала до конца, стал больше времени проводить в постели без сна и забывать бояться. Порой я зачитывался допоздна – тогда мать стучала мне в дверь и просила выключить свет, но эта привычка появилась у меня не сразу. Полностью от страха перед вкрадчивыми ночными шумами я так и не избавился; мне было невдомек, что все люди чувствуют то же самое.
Примерно тогда же, когда у меня появилась своя комната, или вскоре после этого пожилая женщина из дома, примыкающего к нашему сзади, умерла, а еще немного позже исчез ее сын. Он был рыбаком; говорили, что однажды он вышел на своей лодке в море без спутников, как обычно, и не вернулся. Несколько лет их дом простоял пустым, а потом превратился в развалины. Позднее, когда мне довелось пожить в других краях, я осознал, что у нас в доме никогда не звучало эхо – мягкие стены поглощали любой шум.
Я начал каждый день носить отцу корзинку с едой, когда мне исполнилось одиннадцать. Тогда он жил отдельно от нас уже много лет, и я научился думать о расставании с ним без горечи. Этому помогло то, что он стал выглядеть совсем жалким и понурым. После его ухода мы изредка встречались на улице, но он всегда проходил мимо с отстраненным видом и ни разу не ответил на мое приветствие, как будто вовсе перестал меня узнавать. Если это было и не так, я все равно твердо знал, что он не хочет иметь со мной ничего общего. Порой мне казалось, что он тронулся умом и от него можно ждать чего угодно. Так что, когда мама попросила меня отнести ему корзинку, я не сдержал постыдных слез и признался, что боюсь его. Я думал, что мама обругает меня и даже сорвется на крик – временами у нее случались необъяснимые вспышки ярости, – но она сохранила спокойствие, хотя было видно, каких трудов ей это стоит. Она усадила меня перед собой и сказала, что я не должен бояться своего папу, поскольку другого папы у меня нет и никогда не будет, поэтому пусть я вытру слезы, отнесу ему поесть и пожелаю доброго здоровья. Я не очень понял, почему мысль о том, что он мой единственный папа и другого не будет, должна меня успокоить, но оценил ее усилия и как мог постарался унять свою тревогу.
На следующий день я доставил корзинку владельцу магазина Хамису, тихому медлительному человеку, который принял ее с улыбкой и вежливо назвал меня по имени: Салим, худжамбо ! Ты пришел повидаться с папой. Я надеялся, что отца нет и я просто оставлю корзинку и уйду, но он был у себя, и Хамис позвал его, чтобы он забрал корзинку и поздоровался с сыном. Когда папа вышел, я смог только промямлить приветствие, не глядя ему в глаза. Он взял корзинку, поблагодарил меня и отдал вместо нее вчерашнюю, пустую. Это было как носить еду заключенному. Всякий раз, когда я приходил с полной корзинкой, отец оказывался дома и возвращал мне пустую, и так продолжалось годами. Постепенно я привык к этому ритуалу, и через пару месяцев мне уже не верилось, что раньше я боялся своего отца, в чьих глазах – по крайней мере, теперь, когда я научился в них смотреть, – можно было увидеть только обреченность и апатию.
В обмен на выброшенный из моей комнаты телевизор мать разрешила мне взять себе одну из отцовских коробок со старыми книгами – их у нас осталось несколько. Сама она не слишком любила читать, но была уверена, что мне это полезно. «Нет ничего важнее чтения», – говорила она, хотя позже, когда я сделался заядлым книгочеем, стала проповедовать умеренность. Выйдя ночью в уборную и заметив, что у меня еще горит свет, хотя до уроков в школе остаются считаные часы, она стучала в мою дверь и требовала немедленно его погасить. Лет в десять я впервые прочел книгу целиком, хотя в ней были одни только слова без единой картинки. Помню, что она называлась «Племена бури»; я нашел ее в одной из отцовских коробок, а рассказывалось в ней о людях, которые жили в лесах, горах и пещерах и восстали против своего лесного царя-тирана, потому что какой-то добрый англичанин приехал к ним и объяснил, какой у них отсталый и несправедливый царь. По зрелом размышлении я полагаю, что все это происходило где-нибудь в Азии, потому что там была прекрасная принцесса, а историй с прекрасными принцессами, обитающими в африканских джунглях, не бывает. Я не все в ней понял – отчасти потому, что некоторые слова были длинными и незнакомыми, а отчасти потому, что не мог уловить смысла происходящего, – но все равно прочитал ее от корки до корки. После этого я взялся за другую книгу, а потом за третью. На то, чтобы одолеть всю коробку, ушло много времени, хотя некоторые книги из нее я так и не прочел. Я обнаружил, что мне проще читать детективы, вестерны и сказки Шахерезады. Потом я отправился к матери за второй коробкой, и так продолжалось до тех пор, пока в мою комнату не переехали все пять.
Как-то я положил одну из книг в корзинку с едой для отца и в последующие месяцы и годы продолжал отдавать ему книги таким образом, предварительно начитавшись ими досыта. Некоторые я перечитывал по нескольку раз, прежде чем с ними расстаться, – в основном это были детективы и вестерны. «Всадников пурпурного мудреца» я отнес отцу только после шестого прочтения, и то скрепя сердце. Некоторые я и вовсе оставил себе, потому что они мне никогда не надоедали: «Шахнаме» Фирдоуси, «Шекспира в рассказах для детей» Лэма и «Книгу тысяча и одной ночи». Сказка о бедном дровосеке и девушке, заточенной ифритом в подземелье, не выходила у меня из головы много лет: как он нашел ее, полюбил и хотел помочь ей сбежать, но ифрит поймал их и страшно отомстил. Когда я наконец принес корзинку прямо в комнату отца за магазином и он позволил мне немного с ним посидеть, я заметил все эти книги в ящике из-под фруктов, аккуратно выстроенные вверх корешками, – видно было, что отец ими очень дорожит.
Тем временем дядя Амир триумфально вернулся из Дублина. Он приехал со своей подругой тетей Ашей – она училась в школе-пансионе в Суффолке и только что сдала выпускные экзамены. Дочь нашего бывшего вице-президента, она стала подругой дяди Амира еще до его отъезда в Дублин. Там она навещала его несколько раз, и на каникулах они путешествовали вместе: Лондон, Париж, Мадрид. Сейчас они уже были помолвлены. Проблему с жильем на родине он решил – точнее, как сказала мать, решила его будущая жена. Дяде Амиру заранее сняли здесь квартиру, поскольку в старом доме для него и его пожитков, очевидно, не нашлось бы места. «Его новые родственники – большие люди», – с иронией пояснила мать, хотя это было правдой. День свадьбы приближался, и о том, чтобы новобрачные поселились в нашей дыре, даже речи быть не могло. Так, по мнению матери, рассуждали о нас члены этой могущественной семьи, однако я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь, кроме дяди Амира, называл наш дом этим словом. В любом случае молодые собирались прожить в съемной квартире совсем недолго, потому что вскоре после свадьбы дяде Амиру предстояло занять дипломатический пост. Он заезжал к нам каждые несколько дней, а однажды приехал за рулем новенькой белой «Тойоты-Короллы», принадлежащей тете Аше. В тот раз наша встреча не затянулась, так как ему пришлось оставить эту машину на порядочном расстоянии от дома и он боялся, как бы с ней чего-нибудь не случилось.
– Кто осмелится тронуть машину с правительственными номерами? Он просто хотел показать нам, что ездит на новой машине, – сказала потом мать.
Пребывание в Европе добавило дяде Амиру уверенности в себе и отполировало его индивидуальность и стиль до блеска. Возможно, на меня повлияла та ирония, с какой мать отзывалась о его новых родственниках, но я начал невольно сопротивляться дядиному обаянию, чего раньше за собой не замечал. А может быть, я просто подрос (мне ведь было уже почти тринадцать). Он даже двигался теперь иначе. Беспокойные, дерганые движения стали более сдержанными. Он все делал неспешно, как человек, сознающий, что на него постоянно устремлены восхищенные и завистливые взгляды. И смеялся он по-другому – экономно, будто демонстрируя, как надо контролировать свой смех. Время от времени прежнее балагурство все-таки прорывалось наружу, и тогда по лицу дяди Амира проскальзывала озорная улыбка, словно он только что отпустил крепкое словцо и просил нас на него не обижаться. Но в какой-то степени он еще оставался моим искусителем. Мне были дороги привезенные им подарки, в том числе трикотажная футболка с большими буквами UCD на спине – я носил ее только с перерывами на стирку, так что она полиняла и вытерлась буквально за месяц-другой. Когда дядя Амир бывал в настроении, он рассказывал о своих путешествиях по Европе, и я с восторгом рассматривал фотографии: вот они с тетей Ашей сидят в брюссельском уличном кафе, вот стоят перед Эйфелевой башней, а вот обнимают каменных львов в мадридском парке, прогуливаются у зоопарка в Риджентс-парке, облокотились на парапет над Темзой… Благодаря дяде Амиру и тете Аше эти красочные городские виды превращались из фантастических телевизионных декораций в реальность.
Свадьбу сыграли с размахом – на нее пришли министры, послы и высокие военные чины с женами, гости щеголяли в костюмах и поглаживали свои драгоценности. Для торжественного приема был разбит шатер в частном саду отставного вице-президента, отца тети Аши. Мать уговорили сесть на подиуме, и она сидела там вместе с важными особами, пока произносились речи, а на меня дядя Амир велел надеть черные брюки и галстук. Потом я бродил по саду, удивляясь его просторам и безмятежности и гадая, сколько понадобилось усилий, чтобы создать из нашего грубого воздуха эту умиротворенную атмосферу. Вскоре после женитьбы на тете Аше дядя Амир получил назначение в бомбейское консульство на три года. Перед отъездом в Индию он подарил мне велосипед, вследствие чего мои сомнения на его счет уступили место виноватой благодарности.
Когда я учился во втором классе средней школы , у меня родилась сестра, Мунира. К той поре я стал лучше понимать наше положение. Мать никогда не делилась со мной обстоятельствами своей жизни, так же как и дядя Амир. Посторонние тоже ничего мне не говорили, даже в насмешку, если не считать одного раза, но какие-то кусочки просачивались в поле зрения, и я складывал их вместе. Я стал понимать, что с моим отцом связано нечто постыдное и именно поэтому его уход не нужно обсуждать. Я подчинился этому запрету, потому что тоже чувствовал стыд за мать и отца независимо от причины. Меня окружало молчание, и то, что я не должен задавать вопросы об окутанных тайной событиях прошлого, не казалось мне странным. Я долго не мог связать мелочи в цельную картину, потому что был рассеянным, витающим в облаках ребенком, которого интересовали только книги. Никто не объяснил мне, сколько низости в этом мире, и я смотрел на него как идиот, ничего не понимая.
Я продолжал каждый день навещать отца в Муэмбеладу. Сразу же после школы я брал корзинку с едой и ехал к нему на велосипеде, а потом возвращался домой обедать. Теперь я уже не ждал в магазине, пока отец выйдет, а сразу же отправлялся в его комнатушку, поздоровавшись по дороге с женой Хамиса. Отец почти все время проводил дома. Только по утрам он ходил на рынок, чтобы посидеть за прилавком, хотя торговля у него шла плохо: он не зазывал покупателей и норовил пораньше улизнуть обратно к себе. По субботам я привозил ему чистую одежду и постельное белье и менял постель, пока он ел. Если он разрешал. Иногда он просил меня ничего не трогать, и мне приходилось откладывать смену простыней до завтра или до послезавтра. Мои ежедневные посещения были недолгими: обычно я торопился вернуться, чтобы пообедать самому. Я ставил корзинку с едой на маленький столик, который отец держал в чистоте и за которым он читал, или штопал свои прохудившиеся вещи, или просто сидел, сложив руки на коленях и устремив в окно невидящий взгляд. Потом я забирал корзинку с пустой посудой и спрашивал, все ли в порядке и не надо ли ему чего-нибудь. Потом ждал, не зная, будет ли он говорить со мной, и иногда дожидался этого, а иногда нет. Иногда он отвечал: мне ничего не нужно, альхамдулиллах. Тогда я выходил в магазин, прощался с Хамисом, садился на велосипед и ехал домой. И так каждый день.
Мне было тогда четырнадцать лет, а в этом возрасте можно чувствовать себя старым и мудрым, хотя ты еще ничего толком не соображаешь и то, что ты принимаешь за мудрость, на самом деле не более чем скороспелая интуиция, не облагороженная смирением; ты просто щенок, пытающийся разобраться во всем самостоятельно. Я считал, что мой отец – бесхребетный неудачник, который позволил себя унизить и погрузился в молчание и безумие, что он потерял разум или самообладание, и мне казалось, что я догадываюсь, отчего он стал таким, хоть никто мне этого и не говорил. Я решил, что мой отец жалок, что он обладатель жалкого негодного тела и опозорил как себя, так и меня. Порой моя мать пропадала куда-то в послеобеденное время, и я знал, что она видится с мужчиной. Вечером ее обыкновенно подвозили обратно и высаживали за пару улиц от дома. Знал я и то, что она стыдится этих визитов и что они имеют какое-то отношение к овладевшей ею грусти. Возвращаясь после этих отлучек, она иногда не разговаривала со мной часами.
Начав понимать, что происходит, – наверное, это было примерно за год до появления на свет Муниры, – я ждал, что надо мной будут насмехаться в школе и на улицах: невозможно было представить, что мои ровесники удержатся от такого соблазна. Но это случилось лишь раз, из-за ботинок, которые дала мне мать: один парень спросил шепотом, уж не подарок ли это от маминого друга. Мне самому такая мысль даже не пришла в голову. Парень был здоровенный, почти взрослый, и он задал свой вопрос с ехидной ухмылкой, чтобы я огрызнулся и дал ему повод меня избить. Я повернулся к нему спиной, прикинувшись, что не слышал его шепота, и оставив без внимания издевательский смех, хлестнувший меня по плечам. Каков отец, таков и сын – я тоже покорно проглотил оскорбление. Больше я эти ботинки не надевал. Мать не называла имени того человека и не упоминала даже о самом его существовании почти до самого рождения Муниры, когда ее тело заметно округлилось и мне уже не надо было ничего объяснять.
– Его зовут Хаким, – сказала она, положив руку на живот. – Отца ребенка. Он брат Аши. Ты понял, о ком я? Ты иногда видишь его по телевизору.
Я промолчал. Я не мог вынести улыбки, с которой она произнесла его имя. Такую же улыбку я подмечал, когда мы оба видели его в теленовостях, – тогда я и догадался впервые, что именно с этим человеком она встречается. С тех пор я всегда отворачивался, стоило его лицу появиться на экране. Когда она сообщила мне его имя, в моем сознании проскользнул образ этого самоуверенного деятеля. Говорила она ему хабиби , когда он ее обнимал?
– Понял, о ком я? Ты познакомился с ним на свадьбе Аши и Амира, – сказала она.
Я кивнул. Я видел его, но меня с ним не знакомили. По лицу матери было ясно, что мое молчание причиняет ей боль. Я кивнул, чтобы утешить ее, поддержать разговор. Я помнил этого человека на свадьбе – с непроницаемым видом он сидел на подиуме, предназначенном для жениха с невестой и самых важных гостей. Моя мать тоже сидела там и выглядела настоящей красавицей. Она очень хотела уклониться от этой чести, но дядя Амир ей не позволил. Тогда я еще ничего не знал о связи моей матери с этим человеком. Я был занят тем, что впитывал разлитый в воздухе грубый аромат власти.
– Его превосходительство министр, – сказал я, и мать натянуто улыбнулась, притворившись, что сочла мой сарказм беззлобным подшучиванием.
– Он отец, – еще раз повторила она, коснувшись своего вздутого живота и снова безотчетно улыбнувшись, довольная тем, что в моих глазах было гротескной выпуклостью, обезобразившей ее фигуру. – Я хотела бы, чтобы ты сходил к нему, проявил уважение.
Я не знал, что на это ответить. Вдруг она показалась мне беспомощной и глубоко несчастной.
– Он просит меня выйти за него замуж, – добавила она после долгого молчания.
– Зачем ему это? Разве он не женат? – спросил я.
– Стать второй женой. Он хочет, чтобы я стала его второй женой, – сказала она.
– Зачем ему вторая жена? – спросил я.
– Это не так уж странно. Он хочет видеть ребенка. Хочет, чтобы у ребенка был отец, – объяснила она. – Но я ответила: нет, я уже замужем.
– Тогда почему у тебя его ребенок? – спросил я.
Мать покачала головой и отвела взгляд. Разговор не вязался, и виноваты в этом были мы оба: она не могла говорить со мной открыто, а я не мог сдержать свою горечь. Я видел, что она недовольна тем, как я принял ее слова, но не понимал, чего еще она от меня ждала.
– И что он сказал, когда ты ответила, что ты уже замужем? – спросил я. – Вряд ли это стало для него новостью.
Она пожала плечами, отказываясь меня задабривать.
– Я не могу говорить с тобой, когда ты так себя ведешь.
– Он, наверно, сказал: ничего, мы решим эту проблему? – не унимался я. – Он же большая шишка, так почему он ее уже не решил? Почему тянет столько времени?
Она снова пожала плечами и закрыла глаза, как будто мои вопросы страшно ее утомили.
– Что произошло между тобой и папой? – спросил я.
Мать открыла глаза и посмотрела на меня. Я еще никогда не задавал ей этого вопроса – по крайней мере, с такой прямотой и такой неприязнью, с таким обвинительным напором. Отец ушел, когда я был совсем маленьким, и мы с мамой научились говорить о его отсутствии так, чтобы избегать конфликта. Стоило мне начать интересоваться подробностями, как она уводила разговор в сторону или делала вид, что не слышит меня, а я не настаивал на ответах, боясь рассердить ее или причинить ей боль. Я всегда винил в их разлуке отца, подозревая, что он сам каким-то образом навлек на себя позор, который теперь так мучительно переживает. Поэтому я и не задавал раньше этого вопроса таким тоном – настойчивым, требовательным. Она словно на минутку задумалась, но потом лишь покачала головой. Я понял, что она ничего мне не скажет. Я отчего-то догадывался, что у нее нет слов, в которые она могла бы облечь честный ответ.
– Я не знаю, как тебе объяснить. Это слишком плохо. Я заставила его страдать, а он превратил это во что-то вроде отречения, – сказала она. – Я не могу исправить то, что сделала.
– Этот человек участвовал в том, что ты сделала, когда заставила папу страдать? – спросил я.
– Не называй его «этим человеком». Да, участвовал, – сказала мать.
– Из-за этого человека папа и ушел от нас?
Мать вновь покачала головой и не ответила сразу.
– Он ушел из-за того, что я сделала, – сказала она после очень долгого молчания. Я видел, что ей не хочется продолжать, что она не будет больше ничего говорить, даже если я не отстану, что все это для нее слишком горько, что сейчас она уйдет, запрется у себя в комнате и расплачется, как бывало в другие дни, когда я наседал на нее со своими расспросами. Мне невыносимо было слышать, как она плачет. – Я не могу отменить то, что сделала. Я не знала, что это разрушит его жизнь, – сказала она.
– Папа так несчастен, потому что все еще тебя любит? – спросил я.
Мать взглянула на меня и улыбнулась – несомненно, ее позабавила моя наивная недооценка человеческой способности ненавидеть.
– Ты задаешь слишком много вопросов. Нет, не думаю. Наверное, он несчастен потому, что разочарован. То, что он любил, оказалось жалким и недостойным. Понимаешь, о чем я? И из-за этого он решил разрушить свою жизнь.
Меня передернуло, потому что она снова отделывалась полуправдой – как тогда, когда лгала мне или недоговаривала самого главного о своих отлучках.
– Зачем ты это сделала? – спросил я, но в ответ она только провела рукой по лбу и отвернулась от меня.
После появления Муниры я стал колючим и непослушным. Я не всегда откликался на зов матери и уходил, если она начинала меня упрекать. Иногда она вызывала у меня такую неприязнь, что я не мог находиться с ней рядом. Я не скрывал от нее своей брезгливости. Дома я держался от нее подальше, читая или делая уроки, а то и вовсе запирался в своей комнате. Если она давала мне какое-нибудь поручение, я выполнял его с опозданием на несколько часов, а иногда нарочно покупал не то, что она просила, или не покупал ничего, а просто совал ей деньги обратно в руку и уходил, не обращая внимания на ее гневные окрики. Как-то раз она послала меня за сухим молоком для Муниры, а я принес ей аэрозоль от мух. Это было уже чересчур. У нее не хватало молока, Мунира заходилась плачем, а я сыграл с ней эту шутку. Она закричала на меня с такой яростью, что Мунира перешла на визг, а я молча повернулся и отправился за молоком.
Впрочем, это меня не остановило, и я с подростковым упрямством стал вредничать еще больше. В следующий раз она попросила меня купить хлеба в ближайшей закусочной, и я вернулся через сорок минут с коробкой пуговиц, за которыми мне пришлось прокатиться в отдаленный район Дараджани. Дома я применял разнообразные способы саботажа: испортил холодильник, перерезал антенну у нового телевизора. Если мне казалось, что какую-то вещь мог подарить матери ее любовник, я старался украсть ее или спрятать. Я решил, что буду разбивать все дорогие игрушки Муниры, потому что знал, откуда они появляются, но не сумел воплотить этот план в жизнь. К своему удивлению – потому что я был твердо убежден в справедливости взятой на себя миссии разрушителя, – я обнаружил, что новый член нашей семьи вызывает у меня слишком большую симпатию. Мне нравилось брать сестру на руки и ощущать, какая она цельная и увесистая, пухлая и беспомощная. В результате я сломал только две-три игрушки, которые счел самыми безобразными и потому недостойными пощады.
Сначала, ошеломленная моей тягой к разрушениям, мать пробовала меня урезонить, но потом стала встречать молчанием каждую очередную пропажу или поломку, следующие друг за другом с промежутком в неделю-другую. Когда любовник матери собрался нас посетить и она сказала мне об этом, я ушел из дома заранее, весь день прослонялся за городской чертой и вернулся уже в темноте, совсем измотанный. Я не мог признаться ей, что мне дорога едва заметная аура печали, которая все время ее окружает, и противна мысль о том, что этот человек с суровым лицом будет обмениваться с ней нежностями и глумиться над моим бедным отцом. Больше она никогда не позволяла этому человеку приходить к нам в дом – по крайней мере, насколько мне известно.
Через несколько месяцев после появления Муниры мать поставила в своей комнате телефон. У меня сразу возникла догадка, что это сделано ради ее любовника, чтобы он мог звонить ей и спрашивать про своего ребенка. Я принялся терпеливо ждать удобного случая, уверенный, что рано или поздно мне удастся перерезать провод или разбить аппарат. Потом я заметил, что его пронзительные звонки ясно слышны в некоторых частях моей комнаты даже при закрытой двери. Иногда я слышал даже плач Муниры и голос утешающей ее матери. До этого мы жили так тихо, что я не обращал внимания на то, где и насколько звуки в нашем доме проникают сквозь стены. Я слышал бы и телевизор, но мать почти не смотрела его одна, а когда все-таки смотрела, обычно убавляла громкость.
Я довольно быстро разобрался, что к чему. Звуки исходили из-за гравюры в рамочке, вида Бомбея, оставшейся у нас с той поры, когда дядя Амир работал в туристическом агентстве. После его отъезда я не убрал ее, потому что это была единственная картинка в рамке на всю комнату, и к тому же мне нравился широкий залив на переднем плане. На полу под гравюрой лежал огрызок карандаша, которого я раньше не замечал. Сняв ее, я увидел в стене отверстие диаметром примерно в сантиметр и догадался, что карандаш выпал оттуда. Скорее всего, эта дырка осталась от старой электропроводки. Карандаш подходил к ней идеально. Вынув его снова и заглянув в дыру, я обнаружил, что сквозь нее хорошо видна кровать матери. В этот момент ее в комнате не было, так что я заткнул дырку карандашом и повесил картину на место. Я мгновенно понял, что через этот глазок дядя Амир подглядывал за моими родителями.
Когда я был маленьким и дядя Амир жил с нами, я его обожал. Он находился рядом с тех пор, как я себя помнил, – все время шутил, смеялся и говорил о людях самые дикие вещи. Он никогда не требовал, чтобы я чего-то не делал, по крайней мере в те давние дни, и временами подмигивал мне за спиной у матери, когда она меня журила. Он знал, что происходит в мире, знал новые песни, и фильмы, и футбольных звезд, знал, что должно нравиться, а что нет. Мне, ребенку, дядя Амир казался умным и бесстрашным. После своего отбытия на учебу, а затем путешествий по свету в ранге дипломата он стал в моих глазах фигурой, окруженной сказочным ореолом. Он всегда привозил мне в подарок что-нибудь на память об экзотических краях, где только что побывал: рубашку из Майами, цифровые часы из Стокгольма, кружку с британским флагом из Лондона. Иногда мне хотелось, чтобы моим отцом был он, а не тот неряшливый, убитый горем молчун, которому я каждый день отвожу корзинку с едой. В такие минуты я чувствовал себя мерзким и криводушным мальчишкой, предателем, но это желание посещало меня не один раз.
Позже мое благоговение перед ним ослабло, хотя и не исчезло совсем, но, пожалуй, только найдя ту дырку в стене, я впервые начал сомневаться в своем дяде. Это было так безобразно, так подло с его стороны! Я подумал, что надо сказать об этой дырке матери, поскольку иначе она могла случайно наткнуться на нее сама и решить, что это моих рук дело, но так и не сказал. Я ни разу не осмелился сам посмотреть в дырку, хотя время от времени, если мне становилось слишком уж одиноко ночью, тушил свет и вынимал деревянную затычку, чтобы слышать мать и Муниру в соседней комнате – просто их голоса и шорох движений. Подслушивать я не старался. Так я узнал о планах дяди насчет меня самого.
После нескольких выдающихся стартовых лет дядя Амир занял высокий пост в лондонском посольстве. Теперь у них с тетей Ашей было уже двое детей, и вся семья приехала к нам с очередным регулярным визитом. Дядя Амир набрал вес и стал более степенным, как и подобало человеку его статуса. Иногда в его повадке сквозило что-то угрожающее, какая-то жесткость, которую он маскировал внешней приподнятостью и булькающим смехом. Он уже не был таким беспокойным, как прежде. Когда-то он имел привычку закидывать ногу на ногу, постоянно меняя их местами, и та нога, что была сверху, все время дрожала, точно жила своей жизнью, но теперь его ноги сохраняли неподвижность в течение долгих периодов и с ними лишь изредка случались краткие приступы лихорадочного подергивания.
Приезжая на родину, лондонцы останавливались у родственников тети Аши, однако благодаря своим связям дядя Амир сумел вернуть наш старый родовой дом. По всей видимости, здесь не обошлось без его превосходительства министра. Сейчас дом ремонтировали и отделывали заново, и дядя Амир сказал, что в следующий приезд они уже смогут поселиться там. Мать спросила, уцелело ли что-нибудь из прежних вещей. Дядя Амир посмотрел на нее с жалостью и ответил, что там было только никуда не годное барахло и хлам. «Все равно наши родители были бы рады», – сказала мать. Дядя Амир навещал нас каждые несколько дней, а иногда, хоть и не часто, с ним приезжала и тетя Аша. В этих случаях она говорила в основном об их детях и о жизни семьи в Лондоне – о том, как не по годам развиты первые и как насыщенна и элегантна вторая, какая она бурная, шикарная и дорогостоящая. Во время своих посещений она говорила без умолку, будто не сомневалась, что мы хотим обо всем этом слушать, что нам не терпится внимать ей с глазами, круглыми от восхищения перед их великолепной жизнью. В нашем доме негде было усесться удобно, кроме как в спальнях и за столом в передней комнате, и мы сидели вокруг него, покуда тетя Аша весело щебетала, откинувшись на спинку стула и взмахивая унизанной браслетами рукой.
Как-то вечером дядя Амир пришел один, чтобы поговорить с сестрой. Он объявил об этом уже с порога, мельком и словно бы невольно взглянув на меня, нахмурившись от сознания важности дела, которое намеревался обсудить. Это ясно показывало, что разговор будет обо мне, поэтому, пока дядя Амир потягивал чай, которым его угостили, я ушел к себе в комнату, с непривычной решимостью погасил свет, приложил ухо к дырке в стене и приготовился подслушивать. Я понимал, что если они захотят поговорить тайком от меня, то пойдут в комнату матери, а не останутся в передней, где я могу в любой момент появиться снова.
Всего я не расслышал. Голос дяди Амира звучал вполне отчетливо, но из сказанного матерью я разобрал немного. Она говорила тихо, а иногда еще и невнятно, а может быть, дополняя свои слова жестами, но я услышал достаточно, чтобы догадаться об остальном. Дядя Амир сказал, что возьмет меня с собой в Лондон. Парень я смышленый и трудолюбивый, заявил он; будет обидно, если такие способности пропадут зря. Но он раскроет мне свой замысел не раньше, чем я окончу школу и сдам выпускные, не то я решу, что все мое будущее уже устроено, и перестану стараться. Мать ответила, что благодарна ему, но уверен ли он, что может себе позволить меня содержать? Несправедливо будет, если меня увезут в такую даль, а потом выяснится, что я должен сам себя обеспечивать.
– Конечно, до какой-то степени он должен будет сам себя обеспечивать, – сказал дядя. – В этом весь смысл. Научиться выживать самостоятельно в большом мире. А что, по-твоему, делают все остальные? По-твоему, то, что у меня есть, упало с неба? Когда я жил в Дублине, мне приходилось подрабатывать летом на стройках и фабриках и каждый вечер есть одну и ту же картошку с дешевым фаршем. Но можешь не волноваться, без помощи я твоего сосунка не оставлю. Комната для него у нас найдется, а посольство субсидирует своих, и еще один рот для него не проблема. Когда родился наш старший, я оформил траст, страховой полис, и копил деньги на образование наших детей, а недавно внес туда дополнительную сумму, так что это отчасти покроет расходы и на его образование. Но самому ему тоже придется подрабатывать, легкой жизни никто не обещает. Скорее всего, некоторое время у него не будет хватать денег на поездки домой, так что, если ты его отпустишь, будь готова к тому, что снова увидишься с ним нескоро.
Тут наступил долгий перерыв, в течение которого они, кажется, продолжали говорить, но тихо, а потом из дырки снова раздался голос дяди Амира:
– Нет-нет, совсем не так. Да и вообще, столько лет прошло, а я еще не отплатил тебе за то, что ты тогда для меня сделала. Хотя это, похоже, и тебе не повредило. – За этими словами последовал громкий смех. Ответа матери я не расслышал. – Ладно, ладно, я возьму его с собой в Лондон. Я вижу, что здесь он превращается в обузу: дома от него одни неприятности, сам он все больше скучает и рано или поздно пойдет по кривой дорожке. Вдобавок неплохо будет убрать его подальше от этого слабоумного и дать ему возможность начать с чистого листа. Не нравится мне, что он каждый день к нему ездит.
– Спасибо, что подумал о нем, – сказала мать. – Он будет вечно тебе благодарен, и я тоже.
Первой моей реакцией была не радость, а смятение. Из-за бесконечных разглагольствований о своей жизни в Лондоне дядя Амир с тетей Ашей стали казаться мне глуповатыми, и перспектива жить у них не слишком меня привлекала. «Какая же тут невыносимая жара, разве эту воду можно пить, до чего жесткая эта курица, не могу есть этот хлеб, как надоели все эти мухи, у нас в Лондоне никогда не бывает столько мух». В основном так говорила тетя Аша, но дядя Амир сидел рядом, и его, похоже, вполне устраивал ее тон – иногда он даже вставлял какое-нибудь ехидно-снисходительное замечание в ее поддержку. Кроме того, раньше я не слышал, чтобы дядя Амир так отзывался о моем отце – слабоумный, хоть и знал, что большинство людей с ним согласилось бы. При мне дядя Амир никогда не говорил о папе с таким открытым презрением, однако как раз это меня почему-то не удивило. Именно этого и следовало ожидать от такого светского льва, как дядя Амир, по отношению к такому растерянному горемыке, как мой бедный папа.
Я не понял, зачем меня надо убрать от него подальше. Отец не интересовался мной, и мы с ним почти не общались. Я привозил ему обед и отвозил обратно пустую посуду, а иногда сидел напротив него, пока он молча штопал свои рваные вещи, и рассказывал ему обо всем, что приходило в голову. Конкретная тема не имела значения: отец редко задавал мне вопросы или как-нибудь комментировал то, что я говорил. Иногда он смотрел на меня чуть дольше, чем я ожидал, будто пытаясь осмыслить какую-то упомянутую мной подробность, иногда по его лицу проскальзывала необъяснимая удовлетворенная улыбка, сбивавшая меня с толку, а иногда у него вырывались восклицания, которые были мне не совсем понятны. Я объяснял это тем, что временами у него, наверное, мутится в голове. На улице мы иногда проходили друг мимо друга, не раскрывая рта.
Упоминая о моем отце в разговоре, что случалось очень редко, дядя Амир называл его Масудом и никогда не говорил ничего обидного. То, что я услышал от него сквозь дырку в стене, было сказано с легкостью привычной мысли; я понял, что таково истинное мнение дяди Амира о моем отце, и обнаружил, что оно меня задевает и мне хочется защитить папу от неуважения, хотя он сам вызвал его тем, что так откровенно махнул на себя рукой.
Когда я окончил школу и мать передала мне предложение дяди Амира отправиться с ним в Лондон, я спросил, почему он так поступает, и она ответила: потому что ты ему как сын. Я не спросил ее, за что он хочет ей отплатить. Я не должен был знать, что дядя Амир говорил об этом. Да и вообще, когда меня пригласили ехать, все мои сомнения испарились и я не мог противиться соблазну повидать большой мир и познакомиться с блеском лондонской жизни. А дальше подготовка к путешествию на время отвлекла меня от всех остальных переживаний и забот.
Я знал, что мать подумывает о переселении в квартиру, снятую для нее любовником. Мунире было уже три года, ее отец хотел чаще с ней видеться и настаивал на том, чтобы они перебрались в более просторное жилище. «Не хочет, чтобы его дочь выросла в лачуге», – сказал я как-то, чтобы уязвить мать. Она медлила из-за меня: знала, что я не желаю иметь с этим человеком ничего общего и буду возражать против переезда. К тому времени я уже покончил с саботажем, но по-прежнему не скрывал, что отношусь к ее любовнику враждебно, и она боялась, что я могу возобновить свою подрывную деятельность на новом месте. Короче говоря, я понимал, что здесь буду только мешать матери, а потому с еще большим пылом ухватился за предоставленный мне шанс отправиться в волшебный город Лондон и проверить, что я сумею там из себя сделать. Какой вред это могло принести?
Я приехал к отцу попрощаться в последнюю пятницу июля. Ему было всего сорок, но выглядел он старше, почти стариком. Я сказал ему, что сегодня вечером улетаю, и сначала он замер, а потом обернулся, чтобы посмотреть на меня долгим, оценивающим взглядом – мне почудилось, что под конец его глаза даже блеснули. Что это означало? Удовлетворение? Или, глядя на меня, он пришел к каким-то новым выводам? Мне стало тревожно. Что творится в голове у моего несчастного папы? Я не допускал и мысли, что он мог огорчиться. Раньше я уже говорил ему, что собираюсь в Лондон, но он словно бы ничего не заметил. Только когда я сказал, что уезжаю сегодня, он обратил на меня этот долгий задумчивый взгляд.
– Я еду в Лондон и буду жить там с дядей Амиром и его семьей, – сказал ему я, подавляя легкое беспокойство, которое вызывали эти слова у меня самого. – Он мне это предложил и хочет отправить меня в колледж. Они оба предложили мне пожить у них. В Лондон, можешь себе представить?
Отец медленно кивнул, точно обдумывая услышанное, а может быть, решая, стоит ли что-нибудь отвечать. Скользя друг мимо друга, наши взгляды на мгновение встретились, и я вздрогнул – столько напряжения было в этой встрече. Мне почудилось, что я увидел в его глазах уныние.
– Ты не вернешься, – сказал он. Потом вздохнул, опустил взгляд и продолжал внятно, но мягко, будто обращаясь к самому себе: – Послушай меня. Открой глаза во тьме и сочти свои счастливые минуты. Не бойся темных мест в своем сознании, иначе гнев затмит твой взор.
– О чем это ты? – спросил я. Порой отец говорил что-то малопонятное, похожее на зародыши стихов, и лишь очень нескоро я начал догадываться, что он иногда цитирует строки из прочитанных книг. Некоторое время назад он принялся читать старые записи и бумаги своего отца – они хранились у нас дома в чемодане, и я приносил их сюда по его просьбе. Теперь я подумал, уж не оттуда ли этот маленький шедевр. – Откуда это? – снова спросил я, не дождавшись ответа.
– Ниоткуда. Это просто мысль, – наконец сказал он. – Сочти свои счастливые минуты, таково начало любви. Автор – Абу Саид Ахмад ибн Иса аль-Харраз.
Я не был уверен, что это подлинная цитата. Отец вполне мог придумать эти слова сам. Всякий раз, когда он цитировал какого-нибудь Ахмеда ибн Халаса аль-Халаса аль-Адуви или вроде того, я гадал, вправду ли был на свете такой человек или отец на ходу сочиняет мудрые сентенции просто ради красного словца.
– Повтори, если тебе не трудно, – попросил я, и он поднял глаза и произнес то же самое опять: «Сочти свои счастливые минуты, таково начало любви». Моя просьба была не слишком красивой уловкой: я хотел проверить, не запутается ли отец, повторяя эту фразу, но он прозвучала в точности так же, как в первый раз. Правда, яснее от этого не стала.
– Это было одним из любимых старинных изречений моего отца, – продолжал он. – Запомни: сам я нигде не был, но во время путешествий держи ухо поближе к сердцу.
По нашим меркам это считалось беседой, но цели отца так и остались для меня загадкой. Чего он хотел – предупредить меня о будущих опасностях или всего лишь напомнить, чтобы я не забывал о своих корнях? Что это было – мудрость или проверка? А может, он просто заговаривался? Не стоило ли сразу забыть о его словах? Я уклончиво улыбнулся, состроив такую мину, которую он мог бы истолковать на свой вкус, и увидел, как в ответ он бросил на меня быстрый взгляд и покачал головой, улыбаясь все шире. Это означало, что отец меня раскусил: ему было ясно, что я его не понял, но объяснять он ничего не собирался. В подобные моменты здравость его рассудка не вызывала сомнений, и мне очень захотелось сказать ему: «Прекрати, как тебе не надоест это уныние, воспрянь духом, и мы наконец обсудим важные вещи с оптимизмом. Зачем ты позволил так бесповоротно себя сломать? Расскажи мне о своих юношеских мечтах. Ну же, папа, пойдем погуляем, готовые ко всем поворотам судьбы. Как раз сейчас под казуаринами веет такой ласковый ветерок!» Но я ничего не сказал, потому что с годами скорбь моего отца загустела, он окружил себя неприступной стеной молчания и мне, тогда еще подростку, не хватило духу на то, чтобы попытаться ее пробить. Его страдания, его летаргия и пренебрежение собой внушали мне своего рода благоговейный трепет; я представлял себе, в какое глубокое разочарование он должен был погрузиться, утратив любовь матери, если это заставило его настолько решительно отречься от нормальной жизни. Так что прямо под моим взглядом отец снова опустил глаза и вернулся в свое тайное убежище. Когда я встал, чтобы уйти, он тоже поднялся на ноги и как-то неуверенно дотронулся напоследок до моего плеча.
Прежде чем покинуть магазин, я зашел попрощаться к жене Хамиса. Она наклонилась и поцеловала меня в щеку – это было неожиданно, потому что раньше мы с ней почти не разговаривали.
– Позаботься о себе, а мы позаботимся о нем, пока ты не вернешься, иншаллах , – сказала она. – Нам это совсем не трудно.
Я пожал руку Хамису, сел на велосипед и помахал хозяевам, снимая с себя обязанность кормить узника. Я не знал, кто будет возить ему корзинку, когда я улечу в Англию. Домой я приехал с облегчением и чувством выполненного долга, а там опять взяли свое тревоги и воодушевление, связанные со скорым путешествием, и я снова стал перебирать по списку вещи, которые нельзя забыть, и опасности, которых необходимо избежать. Как и папа, я еще никогда не выезжал из своей страны.
Перед расставанием мать сказала мне:
– Ты вернешься, я знаю, только не заставляй меня ждать слишком долго. И пиши почаще, ладно?
– Я буду писать тебе каждый день, – сказал я, и она улыбнулась моей горячности.
Вечером я отправился в Лондон рейсом через Аддис-Абебу и позже не мог вспомнить почти никаких подробностей этого перелета. Все было так странно: внутренность салона, земля, расстилающаяся внизу, сама мысль, что ты вдруг очутился над облаками. Я изо всех сил старался не сделать ничего глупого. Мне казалось, что впереди меня ждет что-то необыкновенное, и я даже не подозревал, что я всего лишь очередной простофиля, которого швырнули навстречу тяжелым испытаниям.
Через два года после этого мой дед, которого я никогда не видел, Маалим Яхья, вернулся на родину. Тогда ему было уже семьдесят и он жил в Куала-Лумпуре, куда перебрался из Дубая. Старый учитель приехал, чтобы забрать своего единственного сына, который, по слухам, лишился разума. Мой отец не возражал против того, чтобы его отец оформил документы и заказал билеты, нашел парикмахера, согласившегося прийти в магазин и подстричь его сына, купил ему новую одежду, а потом, в назначенный день, приехал на такси и забрал его из комнаты, где он много лет влачил одинокую и беспросветную жизнь человека, пострадавшего из-за любви. Наверное, когда они поднялись на борт самолета, отправляющегося в Куала-Лумпур, в глазах моего отца стояли слезы – так же, как два года тому назад у меня.