Copyright © Abdulrazak Gurnah, 2017 First published in 2017 by Bloomsbury Publishing

Издается с разрешения автора при содействии его литературных агентов Rogers, Coleridge and White Ltd.



© Абдулразак Гурна

© Владимир Бабков, перевод на русский язык, 2023

© Издание на русском языке, оформление. Строки

Часть первая

1. Сахарная вата

Моему отцу я был не нужен. Я почувствовал это в раннем детстве, когда еще не мог толком понять, чего меня лишили, и тем более угадать почему. В каком-то смысле мое непонимание оказалось благом. Приди это чувство позже, мне проще было бы с ним свыкнуться, но, скорее всего, я не обошелся бы без притворства и ненависти. Я делал бы вид, что мне все равно, или исходил бы злобой у отца за спиной, проклиная его за то, что все сложилось именно так, а не по-другому. С досады я мог бы прийти к выводу, что в жизни без отцовской любви нет ничего исключительного, и даже решить, что мне повезло. С отцами ведь не так уж легко ладить, особенно если они тоже выросли без отцовской любви, поскольку в этом случае у них складывается твердое убеждение, что отцы имеют право всегда добиваться своего – не мытьем, так катаньем. Вдобавок отцы, подобно всем остальным, вынуждены мириться с тем, что жизнь безжалостно гнет свою линию, и им приходится оберегать и поддерживать собственную трепетную натуру, а на это иногда растрачиваются чуть ли не все душевные силы – где уж тут найти излишки любви на ребенка, которого по своему капризу подкинула им судьба.

Но я помнил и время, когда все было по-другому, когда мой отец не отгораживался от меня ледяным молчанием, если мы оказывались вдвоем в одной маленькой комнатке, когда он смеялся вместе со мной, тормошил и ласкал меня. Это была цепочка образов без слов и звука, маленькое сокровище, которое я тщательно сберегал. В ту пору, когда все было по-другому, я, наверное, еще не вышел из младенческого возраста, поскольку в моих первых ясных воспоминаниях об отце он предстает уже тем самым молчуном, каким оставался после. Пухлые детские тельца запоминают многое, что потом откликается во взрослой жизни, но эти следы прошлого нередко искажаются и перемешиваются. Иногда у меня возникало подозрение, что давние отцовские ласки – всего лишь выдумка, которой я пытаюсь себя утешить, и что часть картин, хранящихся в моей памяти, не принадлежит мне. Иногда я подозревал, что их вложили туда другие люди, которые были ко мне добры и старались заполнить белые пятна в моей и своей жизни, – те, кто преувеличивал связность и театральность беспорядочной рутины наших дней и кому хотелось всегда выискивать в происходящем отголоски минувшего. Добравшись до этого места, я начинал гадать, знаю ли я о себе вообще хоть что-нибудь. Все мое младенчество вполне могло состоять из плодов чужой фантазии: один говорил мне о тех годах одно, другой – другое, а я просто соглашался с более настойчивым из них или выбирал тот свой облик, который мне больше нравился.

В отдельные минуты эти гнетущие мысли становились до абсурда навязчивыми, хотя мне казалось, что я все-таки помню, как сижу рядом с отцом на залитом солнцем пороге нашего дома, в руках у него розовая сахарная вата на палочке и я собираюсь погрузить в нее лицо. Это возникало передо мной как застывшее мгновение, картинка без всякой предыстории или развития. Разве я мог такое придумать? Я только сомневался, что это и вправду было. Глядя на меня, отец заходится в беззвучном смехе – тщетно стараясь унять его, он прижимает локти к бокам и говорит мне что-то, чего я теперь уже не могу слышать. А может быть, он обращался вовсе не ко мне, а к кому-то еще, кто тоже там был. Возможно, вот так, задыхаясь от смеха, он говорил с моей матерью.

По всей вероятности, на мне была крошечная рубашонка, чуть прикрывающая пупок, а ниже – ничего. Я в этом почти уверен. То есть уверен, что кроме рубашонки на мне ничего не было. На одной из фотографий того времени я беззаботно стою посреди улицы именно в этом наряде, обычном для малолетних африканцев мужского пола. Девочкам разгуливать в таком виде не разрешалось, чтобы никто случайно не нанес ущерба их чистоте и невинности, хотя это не значило, что они избегнут уготованной им участи в дальнейшем. Да, я определенно видел однажды эту фотографию – нечеткий, плохо проявленный снимок, сделанный, скорее всего, бокс-камерой: полуголый чернокожий мальчуган лет трех-четырех глазеет в объектив с жалким оторопевшим видом. Это дает повод заключить, что я находился в состоянии легкой паники. Я был пугливым ребенком, и направленная в мою сторону камера должна была меня встревожить. Судить по этой выцветшей фотографии о моей внешности довольно трудно, и утверждать, что на ней запечатлен именно я, может только человек, и без нее знающий, как я выглядел. На бледном снимке нельзя рассмотреть ни царапин у меня на коленках, ни следов от укусов насекомых на руках, ни соплей под носом, зато отчетливо виден крохотный мешочек между ног, тогда еще целехонький, без всякого изъяна. Это значит, что мне тут не больше четырех. Примерно в этом возрасте мальчишки начинают ежиться от ужаса перед будущим обрезанием, поскольку шутки взрослых про то, что маленький абдулла скоро потеряет свою шапочку, вдруг приобретают для них смысл, а ужимки старухи, которая мнет детские яички, чихая и содрогаясь в притворном экстазе, уже не забавляют, а воспринимаются как издевательство.

Как ни крути, эту фотографию не могли сделать позже моего пятого дня рождения, потому что незадолго до него и моего поступления в кораническую школу отец с матерью усадили меня в такси. Поездка на такси была редким событием, и мать не пожалела усилий, расписывая лакомства, которые ждали нас в конце путешествия: витумбуа, катлеси, самбуса ! По дороге такси остановилось у больницы – это займет всего минутку, сказал отец, а потом сразу поедем дальше. Я взялся за его руку и пошел с ним внутрь. Не успел я сообразить, что происходит, как мой маленький абдулла потерял свою кофию и пикник превратился в кошмарную смесь боли, предательства и разочарования. Меня подло обманули. После этого я несколько дней подряд сидел, широко расставив ноги, чтобы открыть целительному ветерку доступ к моему увенчанному алым тюрбаном пенису, а мать, отец и соседи приходили взглянуть на это с улыбками до ушей. Абдулла кичва вази .

Вскоре после этой травмы и обмана я начал ходить в кораническую школу. Там ученики были обязаны носить укороченные канзу и кофии – и почти наверняка трусы, так что мои руки уже не могли время от времени рассеянно теребить то, что у мальчиков внизу. А раз научившись прикрывать свою наготу, особенно после столь коварно нанесенного мне увечья, я больше не мог снова выставлять ее напоказ с той же свободой, что и раньше, и никто уже не сфотографировал бы меня сидящим на пороге дома в одной только куцей рубашонке. Так что можно сказать с уверенностью, что в тот день, когда мой отец Масуд угощал меня на солнышке сахарной ватой, мне было около четырех. И нежность тех мгновений впиталась в меня на долгие годы.

Это был порог дома, где я родился и провел все свое детство, дома, который я покинул, потому что мне почти не оставили выбора. Позже, в чужой стране, я мысленно рисовал этот дом шаг за шагом. Не знаю, была ли то лживая ностальгия или честная тоска, но я проходил по всем его комнатам и вдыхал его запахи много лет после отъезда. Прямо за входной дверью было пространство кухни: ни розеток, ни встроенных шкафчиков, ни электроплиты или даже раковины. Это была просто несовременная кухня, но когда-то здесь и вовсе царил вечный полумрак, а на стенах лежала густая копоть от угольного очага. Как в пасти чудовища, говорила моя мать. Хотя с тех пор стены несколько раз белили известкой, эта копоть все равно пробивалась сквозь нее неистребимым сероватым отливом. В ближнем к двери углу был краник для стирки и мытья посуды; пол из скверного бетона раскрошился под напором воды, и в нем образовалась ямина. По левую руку от двери лежала старая циновка, которая, несмотря на ее древность, все еще пахла травой, – на ней мы ели, и на ней же мать принимала гостей. Дальше гости мужского пола не заходили – по крайней мере, когда мать была еще молода, или, по крайней мере, не все из них. Так это выглядело, когда я был мальчишкой, но позже циновка уступила место столу со стульями, да и вся кухня благодаря многим переменам стала гораздо более чистой и современной.

Следующая дверь отделяла эту обширную переднюю от основной части дома, состоящей из двух комнат, маленького коридорчика и уборной. В большей из комнат спали мои родители и я. У меня была удобная кроватка, которую я обожал. Одна ее боковина опускалась и поднималась, и, когда я лежал внутри за поднятой стенкой и под натянутой сверху москитной сеткой, мне казалось, что я плыву по воздуху в каком-то сказочном челне. Москитная сетка над головой всегда дарит мне чувство защищенности. Каждый раз, когда матери нужно было, чтобы я не мешал ей заниматься своими делами, она сажала меня в эту кроватку, потому что знала: там мне хорошо. Иногда я и сам просил, чтобы меня посадили туда и закрыли боковину, а потом часами представлял себе, что прячусь в собственной потайной комнатке, неуязвимый для всех и вся. Я наслаждался этим уютом лет до десяти. Позже в этой кроватке спала и моя сестра Мунира.

Во второй комнате жил брат моей матери, дядя Амир. Дверь в конце коридорчика вела в узенький дворик, где еле хватало места для бельевой веревки. У него была общая стена с двориком наших соседей – одинокого мужчины и его матери. Они жили так тихо и незаметно, что долгое время я даже не знал, как зовут хозяина, поскольку никто не говорил ни с ним, ни о нем. Его мать никогда не выходила из дому – не то болела, не то так отвыкла от прогулок, что боялась внешнего мира. У них не было электричества, и, когда меня отправляли туда с миской слив в подарок – сливы в ту пору были редкостью, – я едва мог различить в полутьме ее черты. С их двора не доносилось почти никакого шума, разве что изредка негромко покашляет хозяин или звякнет кастрюля. Выбегая ночью по нужде, я старался по возможности не открывать глаз и добирался до уборной ощупью. На заднюю дверь я никогда не глядел даже мельком, но мне все равно мерещилась тень, вырастающая над стеной в рассеянном свете прикрученной масляной лампы.

Перед домом не было ни палисадника, ни тротуара, так что в переднюю заходили прямо с улицы. В жаркие дни дверь распахивали настежь, и занавеска на ней лениво колыхалась под легким ветерком, то вздымаясь, то опадая. Значит, когда мы сидели на этом залитом солнцем пороге и отец угощал меня сахарной ватой, наши ноги стояли на улице – если только я уже доставал ногами до земли – и мы смотрели, как мимо нас течет жизнь. Улочка наша была пустынная и совсем тесная – на ней с трудом разъезжались два велосипеда. Жестяные крыши нашего дома и дома напротив почти смыкались, и те, кто случайно забредал в эти прохладные сумерки, должно быть, робели, чувствуя себя непрошеными гостями. Солнечные лучи падали на наш порог очень недолго, пробиваясь в щель между козырьками крыш, и фотография с ватой, очевидно, была сделана именно в такой момент.

Ни одного автомобиля здесь никогда не видели, да и нечего им было здесь делать: эти улочки предназначались для шарканья и шлепанья человеческих ног, для тел, соприкасающихся плечами, и для отдающихся эхом приветствий, проклятий и выкриков. Все необходимое доставлялось на тачках или на своих двоих. И ровной, как положено нормальной дороге, наша улица не была: когда-то ее замостили плитами, но время, ноги прохожих и дождевая вода оставили на них множество выбоин. Иногда, глухой ночью, звонкий стук чьих-нибудь твердых башмаков наполнял воздух угрозой. Неподалеку от нашего дома улица сворачивала направо и вскоре после этого – опять направо. В отличие от больших дорог, ведущих в глубь острова, наши улочки изгибались и поворачивали через каждые несколько метров, и примерно так же петляла жизнь их обитателей. В нашей части города не было особняков, просторных дворов и садов за высокими стенами, и жили здесь скромно. Так обстояли дела в моем детстве, когда эти улицы были пустынными и тихими, а не грязными и многолюдными, как в более поздние времена.

Наши соседи спереди, Масен и Би Марьям, жили в таком же маленьком домике, как наш, и прямо дверь в дверь с нами. Все называли его Масен, не прибавляя ничего к имени, а ее – всегда только Би Марьям . Масен работал посыльным в городской администрации – маленький тощий человечек, которому в школьные годы наверняка крепко доставалось от хулиганов. Посыльным он назывался официально, но фактически был кем-то вроде мальчика на побегушках. Ему давали разные мелкие поручения: принести нужную папку, проводить посетителя к выходу, купить попить чего-нибудь холодненького, или сигарет, или булочку, сходить на рынок, отнести в ремонт сломанный вентилятор – короче говоря, его уделом были бесконечные хлопоты конторской жизни.

Некоторые чиновники и служащие годились Масену во внуки, но он и не думал роптать. Неизменно вежливый, мягкий и улыбчивый, он был бесконечно любезен и безупречно благочестив. По дороге с работы домой он приветствовал всех встречных – каждый из них получал от него улыбку, кивок или рукопожатие в зависимости от пола, возраста и степени знакомства. У одного он осведомлялся о его здоровье, у другой – о родственниках и сообщал взамен все собранные по пути новости. По утрам он вставал затемно, чтобы успеть в мечеть на самую раннюю молитву – это удавалось немногим, – и ни разу не пропустил ни одной из пяти ежедневных молитв, причем исполнял все религиозные обряды сдержанно, чтобы это никому не бросалось в глаза. Не будь он таким скромным, его непременно обвинили бы в позерстве. Он говорил вежливо даже с детьми, при том что почти все взрослые обращались к ним свысока и с неприязнью, словно заранее ждали от них какой-нибудь пакости или дерзости. К нему не прилипало ни единой сплетни, хотя отдельные недобрые языки и осмеливались намекнуть, что у него не все в порядке с головой.

Его жена Би Марьям сдержанностью не отличалась, да и во многом другом не походила на мужа. Она была тучной, подозрительной и воинственной. Она пользовалась любой возможностью привлечь внимание к набожности и благородству своего супруга, как будто кто-то в них сомневался. «Он человек истинной веры, – провозглашала она, едва подворачивался удобный случай, – возлюбленный Господа нашего. Видите – это Он наделил его добрым здоровьем и приятным лицом. Уж он-то получит свою награду, когда наш Повелитель призовет его к себе, и можете завидовать сколько влезет!»

Зарабатывала она тем, что пекла булки и лепешки для местных закусочных. По любому поводу у нее было свое мнение, и она всегда высказывала его громко и уверенно, чтобы ее обязательно услышали соседи и все случайные прохожие, которых оно могло заинтересовать. Она знала, чем лечить разные болезни и куда поехать отдохнуть, объясняла, как лучше жарить рыбу и к чему приведет намечающаяся помолвка, о которой ходит столько разговоров. Дети торопились поскорее проскочить мимо ее двери в страхе, что их поймают и отправят по какой-нибудь надобности. Своих детей у Масена и Би Марьям не было. Больше всего на свете она боялась, что ее неправильно поймут, и была уверена, что все вокруг только и ждут, как бы извратить ею сказанное – нарочно, ей назло. В отличие от остальных, Масена ее голос и рассуждения ничуть не раздражали. Мой отец говорил, что Масен, похоже, давно оглох и попросту ее не слышит, но другие видели причину в том, что он святой. Некоторые подозревали, что она колдунья, и старались держаться от нее подальше, но мать списывала это на их невежество. У нее самой вызывали опаску только напористость Би Марьям и ее дурной характер.

Несколько лет, когда в нашей семье еще все было хорошо, мой отец Масуд работал младшим бухгалтером в Водном управлении в Гулиони. Состоять на государственной службе считалось почетным и надежным. Сам я из этой поры ничего не помню и знаю о ней лишь по чужим рассказам. В моих первых ясных воспоминаниях об отце он уже торговал на рынке или вообще ничего не делал, просто сидел в комнате. Долгое время я не знал, что пошло не так, и в конце концов перестал спрашивать. Я много чего не знал.

* * *

Отец моего отца, Маалим Яхья, был учитель. Еще до моего рождения он переехал в Дубай, так что я видел его только на фотографии. Меня приняли в ту школу, где он работал раньше, и там, в кабинете директора, висели групповые фотографии педагогов. Их делали каждый год, и они занимали в кабинете почти целую стену. Должно быть, за несколько лет до моего поступления этот обычай отменили, потому что недавних фотографий там не было. Ни на одной из старых я не нашел ни директора, ни тех учителей, которые вели уроки у меня самого. Эти снимки будто открывали окошко в какое-то мифическое прошлое: серьезные люди в белых рубашках с длинным рукавом, застегнутых на все пуговицы, или в канзу и форменных куртках. Многие из них, наверное, уже умерли. Некоторых убили во время революции, хотя отличить их от остальных я бы не смог: мы только по слухам знали, что кого-то из наших учителей тогда убили. Сам директор тоже когда-то учился в нашей школе, в том числе и у Маалима Яхьи. Он мне его и показал.

– Вот твой дед. Он был очень строгий, почти всегда, – сказал директор.

Я знал, что называть учителя строгим или даже беспощадным считается комплиментом. Нестрогий учитель слаб по определению, и ученики имеют полное право над ним издеваться. Ему дали прозвище Маалим Чуй , добавил директор, потому что у него была манера смотреть на детей свирепым взглядом и скрючивать пальцы как когти, словно он собирался на них наброситься. Это выглядело так комично, что детей разбирал смех, но они не давали себе воли, потому что знали: моего деда лучше не злить. Директор продемонстрировал мне этот свирепый взгляд с когтями, и я невольно засмеялся.

– Но если ты что-нибудь натворил и он так на тебя смотрел, – со всей серьезностью сказал директор, тоже напустив на себя грозный вид, чтобы восстановить свой авторитет, – тогда можно было описаться от страха. В то время учителя не жалели учеников. Такой взгляд означал, что при первом удобном случае ты получишь хорошую затрещину, и по сравнению с тем, как лупили нас другие учителя, это еще сущая мелочь. А вас нынче распустили!

В директорский кабинет меня вызвали, чтобы похвалить за сочинение про велосипедную прогулку за город. Тему сочинения взяли из учебника английского: как ты провел каникулы? Рисунок под этим заголовком должен был служить нам подсказкой: двое смеющихся детей, мальчик и девочка, бегут по пляжу, их светлые волосы развеваются позади, а взрослая женщина с короткими светлыми волосами и в блузке без рукавов смотрит им вслед и улыбается. На той же странице был и другой рисунок: еще двое детей – а может быть, те же самые, но теперь волосы падают им на лицо – играют перед каким-то домом, а на заднем плане деревья, мельница, ослик и три или четыре курицы. Как мы провели каникулы… словно у нас было что-нибудь общее с детьми, нарисованными в наших учебниках, с детьми, чьи волосы развевались на бегу и которые отдыхали летом на пляже или ездили к дедушке на ферму и раскрывали тайны заброшенного старого дома у мельницы! Каникулами называлось время, когда не работала государственная школа, но в кораническую можно было не ходить только на Мавлид и байрамы или в дни тяжелой болезни. Головная боль, расстройство желудка и даже сильно ободранная коленка не освобождали от уроков, хотя кровоточащая рана признавалась уважительной причиной. По обычным дням мы отправлялись утром в государственную школу, а после обеда – в кораническую. Когда в государственной были каникулы, мы проводили весь день в коранической, а вовсе не на пляже, где наши короткие курчавые волосы никак не могли бы развеваться на ветру, и не у дедушки на ферме, где не было никакой мельницы и где наши волосы в любом случае не могли бы упасть нам на лицо.

Но по сравнению со многими другими мальчиками из моего класса я делал в изучении Корана большие успехи, и к тому времени, как было написано мое сочинение о велосипедной прогулке, я уже окончил кораническую школу – можно сказать, избавился от нее. Для этого мне понадобилось дважды прочесть Коран вслух от начала до конца, к вящему удовольствию моего наставника, который за эти годы прослушал в моем исполнении каждую строчку каждой страницы, поправляя по ходу дела мое произношение и заставляя меня перечитывать каждый стих до тех пор, пока мне не удавалось одолеть его без единой запинки. К моменту выпуска из коранической школы я читал Коран бегло и с надлежащей интонацией, почти не понимая смысла того, что читаю. Я знал истории оттуда и любил их, потому что учителя всегда находили повод заново напомнить нам о трудах и победах Пророка. Один из наших учителей в коранической школе при Мсикити-Барза был прекрасным рассказчиком. Когда отмечалась годовщина какого-нибудь важного религиозного события и он вставал, чтобы произнести речь, мы откладывали в сторонку свои учебники и дощечки для письма и сразу переставали ерзать и шептаться. Он рассказывал нам о рождении Пророка, о мирадже и о вступлении в Медину. Я обожал историю про ангела, который пришел к мальчику-сироте, пасущему овец на холмах Мекки, рассек ему грудь и омыл его сердце свежим снегом. Я слышал ее в детстве многократно, и каждый раз она трогала и восхищала меня: очистить сердце свежим снегом! Должно быть, ангел извлек этот экзотический материал из туч в небе и захватил с собой, иначе откуда бы ему взяться на аравийских холмах?

Так как же проводили каникулы те, кто уже избавился от коранической школы? Они не делали ничего особенного. Вставали поздно, весь долгий день слонялись по улицам, сплетничали, играли в карты или бегали окунуться – названия пляжного отдыха это не заслуживало, потому что море находилось в двух шагах от дома. Никто не делал ничего такого, о чем стоило бы написать, а если и делал, то, скорее всего, что-нибудь запрещенное, а значит, об этом нельзя было рассказывать в школьном сочинении. Но меня просили выполнить задание, а не жаловаться на его нелепость. Поэтому я придумал историю о велосипедной поездке за город, перечислил деревья, в тени которых отдыхал по пути, описал мальчика, который помог мне найти дорогу, когда я заблудился, и девочку, которая исчезла раньше, чем я успел спросить, как ее зовут, и ослепительно-белый песок на морском берегу, до которого я наконец добрался.

Учителю мое сочинение понравилось, он показал его директору, а тот захотел, чтобы я переписал его своим самым красивым почерком – пишущей машинки в школе не было – и чтобы его вывесили на доске объявлений в пример всем остальным. Вот почему я очутился тогда в директорском кабинете: меня следовало похвалить. Когда у директора кончились хвалебные слова в мой адрес, а я все еще терпеливо стоял перед ним, вместо того чтобы ухмыляться от удовольствия и переминаться с ноги на ногу, дожидаясь, пока меня отпустят, он показал мне ту фотографию в качестве прощального подарка. Взгляни и уходи. Одни учителя на фотографии сидели, а другие стояли за ними, и в этом втором ряду, с краю, стоял отец моего отца Маалим Яхья. Худой, высокий, аскетического вида, он смотрел в камеру взглядом человека, приговоренного к тяжелому испытанию. А может, у него просто сильно болела голова, как бывало с моим отцом. Мать говорила, что отец унаследовал эти приступы от своего отца, которого они мучили регулярно. Поверх канзу на нем была куртка из тех, какие полагалось носить учителям государственных школ. Мой отец был совсем не похож на Маалима Яхью: наверное, внешностью он пошел в свою мать, а ее я никогда не видел ни в жизни, ни на фотографиях.

В те времена порядочные женщины не позволяли себя фотографировать из страха, что их снимки попадутся на глаза чужим мужчинам и от этого пострадает честь их мужей. Но поскольку от фотографирования порой уклонялись не только женщины, но и мужчины, у этого нежелания – в обоих случаях – была и другая причина: люди боялись, что часть их самих каким-то образом будет поймана и останется у снимка в плену. Даже в моем детстве, то есть намного позже, чем было сделано фото с Маалимом Яхьей, местные жители еще не избавились от этого предрассудка: стоило какому-нибудь туристу с океанского лайнера, гуляющему по нашим улочкам, поднять фотоаппарат, как его осаживали сердитыми выкриками, и ему приходилось спасаться бегством. Затем среди местных начинался спор между теми, кто опасался потерять свою душу, и теми, кто считал это полной чепухой. По этим причинам я никогда не видел фотографии своей бабушки по отцовской линии и не мог судить, насколько отец на нее похож. Однако, увидев фотографию с Маалимом Яхьей, я решил, что в его фигуре и цвете лица есть что-то общее с моими. Это было приятно, потому что восстанавливало мою связь с теми людьми и событиями, от которых меня отрезало отцовское молчание.

Фотография в директорском кабинете датировалась декабрем тысяча девятьсот шестьдесят третьего, то есть концом учебного года прямо перед революцией. Вскоре после этого Маалим Яхья потерял свое место – потому он и уехал работать в Дубай. Почти вся его семья, жена и две дочери, отправилась следом, но мой отец остался. Пока я не уехал сам, никто из них не возвращался даже ненадолго, и кроме как на той фотографии в кабинете директора я не видел членов отцовской семьи. В самом раннем детстве я и не чувствовал в этом никакой нужды. Отец с матерью были всем моим миром; иногда я слышал от них обрывочные упоминания о других родственниках, и мне этого хватало, при том что сами люди, о которых они говорили, казались очень далекими.

* * *

О семье матери я знал больше. Мою мать звали Саидой, и когда-то ее семья была довольно зажиточной – отнюдь не богатой, с какой стороны ни посмотри, но все же вполне состоятельной, поскольку у них имелся участок плодородной земли и собственный дом недалеко от здания суда. Когда мать была еще маленькой, ту часть города занимали знатные особы: люди, связанные с правительством султана, которые обитали в тиши уединенных садов за высокими стенами, и колониальные чиновники-европейцы – эти жили в огромных старинных арабских домах у моря, справляли чинные имперские ритуалы в белых полотняных мундирах, увешанных причудливыми медалями, и носили пробковые шлемы с плюмажами и сабли в позолоченных ножнах, как победители. Они присваивали себе пышные титулы и притворялись аристократами. Вельможи обеих разновидностей считали себя одаренными от природы, которая создала их благородными и наделила правом властвовать над другими, а также нести связанное с этим бремя.

Отцу моей матери, Ахмеду Мусе Ибрагиму, человеку образованному и немало поездившему по свету, было некогда тешить свое самолюбие игрой в патриция. Вместо этого он предпочитал говорить о свободе, справедливости и праве на самореализацию. За эти разговоры ему суждено было заплатить. После двух лет обучения в Колледже Макерере и еще года в Эдинбургском университете он получил диплом специалиста по здравоохранению. Между периодами своего пребывания в Уганде и Шотландии он провел несколько недель в Каире в гостях у друга, который учился на педагога в Американском университете. Затем, по пути в Лондон, посетил Бейрут и на три недели задержался в Стамбуле. Годы, проведенные в Кампале и Эдинбурге, а также знакомство с другими волшебными городами принесли богатые плоды: его светскому лоску и житейской искушенности мог позавидовать каждый, и, когда он принимался рассказывать о каком-нибудь знаменитом месте, где ему удалось побывать, аудитория благоговейно замолкала. По крайней мере, так описывала реакцию знакомых на его речи моя мать. Он работал в лабораториях Министерства здравоохранения, совсем недалеко от своего дома. Его главной задачей было уничтожение малярии, но он внес свой вклад и в борьбу против холеры и дизентерии, выполняя необходимые анализы и участвуя в семинарах. Некоторые называли его доктором и просили вылечить их от разных болезней, но он со смехом отказывался, поясняя, что работает в отделе по отлову крыс и совершенно не разбирается в грыжах, мигренях, простудах и геморроях.

Его я тоже видел на фотографии – ее сделали на задах Министерства здравоохранения, у ворот служебной парковки. На нем был белый полотняный костюм с пиджаком, застегнутым на среднюю пуговицу, и лихо заломленная красная феска. Голову он наклонил так, что кисточка фески свисала свободно. Ноги скрестил – правая голень поверх левой, – что привлекало внимание к его коричневым туфлям, а правой рукой опирался на ствол безошибочно узнаваемого дерева ним у ворот. Позади него, чуть поодаль, высился гигантский делоникс, затенявший дорогу, которая огибала здание. В этой небрежной, изящной позе мой дед казался живым воплощением современности – беззаботный космополит, заглянувший в несколько крупнейших мировых метрополий – Каир, Бейрут и Стамбул – по дороге в Лондон и Эдинбург. Наверное, в Турецкой республике Ататюрка фески уже успели отвергнуть как рудимент старого мира; в пятидесятые годы они понемногу выходили из употребления и в других странах – Египте, Ираке, Тунисе, – где превращались в символ продажных пашей и беев и поверженных войск арабских националистов, но эти вести еще не достигли ушей отца моей матери, по крайней мере в ту пору, когда была сделана фотография. Для него этот головной убор еще оставался эстетским признаком принадлежности к мусульманскому авангарду, смелой и практичной заменой средневековому тюрбану. Белый полотняный костюм воспринимался не так однозначно: сам выбор костюма в качестве верхней одежды (как и коричневых туфель вместо обычных сандалий) выглядел данью уважения Европе, но вообще белое, если облекаться в него с надлежащим смирением, считалось цветом паломничества и молитвы, чистоты и благочестия. Деда можно было бы упрекнуть в излишней склонности к рисовке, если бы не его нарочито скрещенные ноги и неуверенная, слегка извиняющаяся улыбка на свежем круглом лице, точно он сам гадал, не перестарался ли со своим нарядом.

Хотя Ахмед Муса Ибрагим и не был открытым противником власти, он все же входил в группу интеллектуалов-антиколониалистов, тех, кто чувствовал свою связь с большим миром и знал о египетском деятеле Сааде Заглул-паше (отсюда феска), о Ганди и Неру, и о тунисском мятежнике Хабибе Бургибе, и о маршале Тито – о национальных лидерах, не спасовавших перед имперскими притеснителями других политических оттенков. Местные интеллектуалы, к которым отец Саиды ощущал свою причастность, восхищались этими яркими личностями и мечтали быть такими же современными, как они. Им хотелось строить свою жизнь без подавляющего влияния британцев и без их демонстративной, лицемерной, самодовольной сдержанности. Все, кто общался с ними достаточно тесно, – и отец Саиды в том числе – знали, что за этой показной скромностью на самом деле кроются неистребимая спесь и безграничное высокомерие по отношению к местным уроженцам, особенно чересчур образованным, чьим законным уделом они считали рабскую покорность и невежество. Да, он хорошо их знал! Они посмеивались над рассказами доморощенных интеллектуалов о своих земляках и над их притязаниями на современность в духе императора Сета  – гоняются за дипломами по здравоохранению, ну и где оно? – а потом тихонько упивались собственным долготерпением и снисходительностью к тем, кому соблаговолили оказать покровительство. Что им еще оставалось? А все эти упреки в коварстве и жестокости… что ж, порой быть добрым означает быть суровым.

«Англичан сюда никто не звал, – говорил отец моей матери. – Они пришли, потому что завистливы и не могут себе представить, что где-то способны обойтись без них». Колонизированная страна в пятидесятые годы – неподходящее место для таких заявлений. Британские официальные лица предпочитали не вспоминать о том, что они завоеватели и их главные орудия – принуждение и сила, и воспринимали любое прямое высказывание на эту тему как бунт. Империя очень любила это слово, но время таких слов – бунт, подстрекательство, легитимное управление – почти истекло. Они на глазах отживали свое. Жаркие дебаты затягивались далеко за полночь; в кафе и барах не смолкали громкие споры, активисты на митингах произносили гневные и насмешливые речи, а кто-то под влиянием новых политических веяний порывал со старыми друзьями и замыкался в себе… Это была тревожная и счастливая пора: британские чиновники бессильно хмурились, слыша, как ревут на сборищах восторженные толпы, знающие, что уход мабеберу вместе с их лакеями и прихвостнями неизбежен.

В таких условиях отец Саиды волей-неволей вовлекся в политику. За год-другой до провозглашения независимости ему пришлось покинуть свое министерство, потому что он не мог работать на колонизаторов и одновременно выступать против них. Но открытая борьба с ними грозила тюрьмой – это явно и вполне обоснованно оговаривалось еще в условиях его назначения на должность, – и он занялся выращиванием овощей на продажу, благо своя земля у него имелась. Впрочем, весь тяжелый труд доставался поденщикам, а он просто стоял и покрикивал на них, уперев руки в бока. «Может показаться, что я ничего не делаю, – объяснял он родным, – но, если бы не я, эти лентяи немедленно бросили бы работать и заснули под ближайшим деревом». Мы не знаем, что такое дисциплина; вот в чем наша главная беда.

Он стал неофициальным консультантом одной из политических партий, принимал деятельное участие в кампаниях по регистрации избирателей и ликвидации безграмотности. Он устраивал для своей партии сбор средств, увлекая других собственным примером, и организовывал выступления ораторов, которые одновременно бросали дерзкий вызов колониальному порядку и дразнили своих политических соперников. Люди привыкли видеть в нем активиста, и уже пошли слухи о том, что в будущем его ждет пост не ниже заместителя министра. Однако, когда наступил решающий момент, все сложилось иначе, чем рассчитывал он сам и его политические товарищи-интеллектуалы. Во время революции его убили, поскольку все, что он делал, делалось не для той политической партии.

Моя мать хорошо помнила те события, потому что ее отца забрали, когда ей было уже четырнадцать. Она всегда говорила о нем серьезно и даже немного торжественно. Она почти не повторяла его шутливых историй о дальних краях и не вспоминала смешных случаев, которые могли бы когда-то с ним произойти: например, как однажды в праздничный день он споткнулся и опрокинул себе на брюки миску с фруктовым салатом, или разбил дорогую хрустальную вазу, или включил за рулем задний ход и врезался в дерево. В ее рассказах лишь изредка мелькал тот улыбающийся круглолицый человек с фотографии: я вдруг узнавал, как он с азартом подпевал великому Мухаммеду Абд аль-Ваххабу , стараясь, чтобы его голос тоже звучал чуть сипловато; как, слушая по радио Элвиса Пресли, он прикидывался, будто играет на гитаре, крутил бедрами и выделывал коленца в подражание Королю. Гораздо чаще она говорила о нем как о выдающейся личности: о его политических усилиях, его благородном отношении к народу, его тщательно выглаженных костюмах, о том, как все его уважали. Ее скорбь по нему была такой глубокой, что заслоняла собой другие, будничные воспоминания о нем и обращала его в трагическую фигуру.

Историю его ареста она пересказывала несколько раз. Когда до них докатился слух о восстании, отец строго-настрого наказал своим домашним: если к ним домой придут военные или просто вооруженные мятежники – а это случится обязательно, потому что о его поддержке другой партии всем хорошо известно, – никто не должен рыдать и причитать. Пусть все, кроме него, запрутся в дальней комнате, потому что ходит молва о нападениях и насилии, а он не хочет, чтобы его жену и детей избивали или оскорбляли. Те, кто так поступает, стали жертвами трагического заблуждения, но это еще не повод впадать в истерику. Когда они явятся, он поговорит с ними, а потом надо будет только подождать, пока все успокоится. Услышав, что перед их домом затормозил джип, Саида и ее младший брат Амир побежали прятаться согласно инструкции и по настоянию родителей, но их мать отказалась покинуть мужа, а ему некогда было ее уламывать.

Саида с Амиром услышали, как военные стучат в дверь прикладами, но за этим не последовало никаких криков – только приглушенный гул разговоров, как и обещал отец. Мать потом рассказала им, что знала каждого из четырех военных по имени, и назвала их всех по очереди, чтобы дети запомнили. Моя мать повторила мне эти имена, чтобы я тоже их запомнил, но я постарался сразу выкинуть их из головы. Разговоры ни к чему не привели. Ни дети, ни их родители не представляли себе, как безжалостно настроены победившие и как быстро жестокость порождает новую жестокость. Революционеры забрали отца, и родные больше его не видели; им не вернули тело, и никаких объявлений о его смерти не было. Он просто исчез. «Я не могу это описать», – говорила моя мать. На этом месте ей всегда приходилось ненадолго останавливаться. Принадлежащие семье земли и дом конфисковали и объявили государственной собственностью, чтобы отдать их какому-нибудь функционеру или рьяному стороннику революции, а может быть, его племяннице или любовнице. О конфискации было объявлено по радио с распоряжением немедленно освободить все конфискованные дома. Их мать не осмелилась возражать или делать вид, что не слышала объявления. Они перебрались к бабушке, взяв с собой лишь то, что смогли унести в сумках. На самом деле бабушка приходилась их матери только теткой, но, поскольку отдельного слова для такой родственницы нет, она стала для них бабушкой – биби.

«Ты не представляешь себе, что это было за время, – говорила моя мать, снова пытаясь описать неописуемое. – Не представляешь, какой это был ужас: аресты, смерти, унижение. Люди сводили друг друга с ума слухами об очередных зверствах, очередных декретах, известиями о все новых бедах. А впрочем, наверное, представляешь – по крайней мере, должен постараться. Между нами и самыми страшными злодействами нет ничего, кроме слов, так что деваться нам некуда: надо стараться и представлять».

Тогда, особенно в первые недели, просто не верилось, что возможна жизнь без той паники, которую они испытывали постоянно, говорила она. Они из кожи вон лезли, чтобы показать людям с автоматами, что они покорные, безвредные ничтожества, лишенные всякой способности к сопротивлению. Что от них не исходит ни малейшей угрозы. Что они никогда не рискнут чем-нибудь рассердить своих новых правителей или вызвать у них даже мимолетное раздражение. Это заняло некоторое время, однако их существование среди всего этого ужаса каким-то образом сделалось относительно терпимым. Поначалу они боялись вылезать на улицу и сидели дома – только биби иногда выбиралась проведать соседей или в магазин, где знакомый продавец приберегал для нее кое-какие продукты. Всем было ясно, что это обыкновенная глупая старуха и терроризировать ее нет никакого смысла. А когда они наконец стали более или менее регулярно выходить из дома, то увидели, что на улицах стало непривычно тихо, что многие дома опустели или получили новых хозяев, что на перекрестках стоят вооруженные люди в незнакомой форме, которые иногда заходят в магазины и берут все, что им нужно. Они научились не встречаться ни с кем взглядом, избегать провокаций, не обращать внимания на бесчинства, творящиеся у всех на виду.

«Через некоторое время тебе начинает казаться, что все эти дикости не могут происходить по-настоящему, что ты преувеличиваешь, когда говоришь о них, – рассказывала мать. – Тогда ты перестаешь говорить, и они отдаляются от тебя еще больше, делаются еще менее реальными, тебе становится еще труднее их вообразить, и ты говоришь себе: пора двигаться дальше, пора отбросить все это, оно не стоит того, чтобы его запоминать. Но отбросить не получается.

Наша биби жила в Киквахуни . Прихожая в ее доме служила еще и кухней, так же как у нас, но была маленькая и темная, словно пещера. Биби пекла кунжутный хлеб на продажу и готовила на дровах, потому что по-другому не умела. Так что все стены почернели от сажи, и сама она тоже съежилась и покрылась пятнами, как будто от дыма высохла и прокоптилась насквозь. Ее хлеб славился по всей округе, и без запаха древесного дыма тут, наверное, не обошлось. Ее клиентами были мальчишки и девчонки, которых матери посылали за хлебом: они ходили к нам после обеда до самого вечера, потому что в это время она и занималась стряпней. Дела свои она вела по старинке: принимала монеты не считая, отказывалась повышать цену, давала скидку на хорошие заказы, добавляла лепешку-другую в подарок, если у кого-то лежал дома больной малыш, и тем не менее как-то умудрялась прокормить всех нас.

Кроме кухни, в доме была еще одна комната, в которой спали мы все. Уборная находилась в маленьком огороженном заднем дворике, и там же биби держала запас дров. Они лежали не на земле, а на помосте высотой в фут, потому что она боялась, что иначе туда заползут скорпионы, – как будто скорпионы боятся высоты! Скорпионы – это был ее главный страх. Она и видела-то всего одного: давным-давно, еще в детстве, подняла с земли тряпку, он выпал оттуда и тут же скрылся в дырке под стеной. Но после этого она всю жизнь опасалась скорпионов: ей чудилось, что они обладают волшебной способностью причинять вред.

После того как папу забрали, она приняла нас совершенно безропотно и изо всех сил старалась нам угодить. Кроме нас, у нее не было никаких родственников, и она говорила это много раз. К тому времени она уже тринадцать лет как овдовела и на десять лет пережила своего единственного сына. Моя мама была дочкой ее младшей сестры, а в отсутствие сестры и ее дочкой. Биби не уставала это повторять – без нажима, ненавязчиво, но так, что это звучало утешительно и обнадеживающе. Мама говорила, что на ней лежит Божья благодать. „Клянусь Аллахом, – говорила она, – эта женщина – ангел“. А биби говорила, что нам не следует жаловаться на удары судьбы, которые сыплются на нас один за другим. Кое-кто более мудрый, чем мы, знает, зачем все это нужно. А мы должны просто сказать „альхамдулиллах“ и делать что можем. Она тихо плакала, когда мы рыдали, грела нам воду для мытья и спала на полу, потому что уступила нам свою лежанку. Старый комкастый матрас, набитый кокосовым волокном, душная и тесная комната – вот и все, что она могла предложить, но это было лучше, чем ничего. Когда мама сокрушалась, что мы сели ей на шею, биби сурово осаживала ее: это, мол, не твоя забота. Ребенок не должен сетовать на материнскую любовь. Каждое утро она отправлялась на рынок за едой для нас и припасами для своей пекарни – сухая, сморщенная, неутомимая старушка, которая жила так, будто в мире гораздо больше доброты, чем на самом деле, и не могла пройти и нескольких шагов, не услышав от кого-нибудь очередного приветствия и пожелания крепкого здоровья.

Спустя какое-то время мама стала волноваться, что мы слишком обременяем биби. Мама не привыкла быть такой зависимой: раньше ее всегда окружали семья и смех, обслуживали слуги, баловал муж, и она расцветала среди всего этого тепла. Раньше она спала в удобной комнате на верхнем этаже, где всю ночь тянуло свежим ветерком из распахнутого окна, а теперь круглые сутки ютилась в крошечной каморке и не могла даже содержать себя и своих детей в чистоте. Это было не то, к чему она привыкла. Теперь ей приходилось спать на веревочной кровати с кокосовым матрасом, кишащим свирепыми клопами, которые насыщались нашей кровью. Раздавленные, они пахли как воспаленные раны, как разлагающееся мясо. В комнате разило потом и дымом, и в некоторые ночи маме удавалось только чуть-чуть подремать, потому что мы с братом ворочались и метались во сне, а на полу рядом с кроватью храпела биби. Однако мучительнее всего для нее было пользоваться умывальней и уборной без света и с полчищами тараканов. Она шепотом признавалась нам, что едва все это терпит, но мы ни в коем случае не должны были говорить об этом биби. Мама изо всех сил старалась быть хоть чем-то полезной, но у нее ничего не выходило, и из-за этого она чувствовала себя еще хуже. Она пыталась помочь биби на кухне, но не имела опыта такой работы и потому часто только мешала биби, отвлекая ее от привычных действий своими вопросами и предложениями. Она задыхалась от дыма, и у нее не было ни выносливости биби, ни ее кулинарного таланта.

Потом мы наконец получили от одного освободившегося арестанта подтверждение слухов о папиной смерти. Он остановил биби на улице и шепотом сообщил ей, что сомнений нет: его знакомый побожился, что видел все собственными глазами. Мы не знаем точных слов человека, который был очевидцем смерти папы, и не знаем, описал ли он то, что с ним сделали, но так сказала биби, и мы не стали выяснять подробности, потому что это известие вызвало у мамы приступ отчаяния. Она заливалась слезами несколько часов, обнимая нас, и мы ревели вместе с ней, иногда умолкая и опять заводя друг друга, снова и снова, пока совсем не выдохлись. Еще три или четыре дня она просидела, тихо плача, потрясенная и опустошенная, не в силах поверить в то, что знала уже несколько недель. Потом как-то утром, с опухшими глазами, поникшая от горя и изнеможения, объявила, что намерена делать. Это было безнадежно с самого начала.

Ей стыдно быть никуда не годной жертвой обстоятельств, сказала она, и не знать никакого средства повлиять на события или облегчить их гнет. В последние дни она столько плакала, что голос у нее стал глухим и хриплым. Раньше все в жизни давалось ей чересчур легко, и теперь она не могла справиться со свалившимися на нее горестями – жалкое бесхребетное существо, которое только и умеет что хныкать. Вокруг было полно таких: ощущение собственного ничтожества лишило их способности протестовать и возмущаться, хоть как-то противиться этому чудовищному злу, и все, на что их хватало, – это тихо и бессильно роптать. Тысячи людей были вынуждены уехать, потому что не имели ни работы, ни денег и им оставалось лишь понадеяться на милость брата или кузины, живущих в более благополучном месте, севернее по побережью или за океаном. Теперь она последует их примеру, сказала мама, и посмотрит, удастся ли ей организовать что-нибудь с помощью родственников или знакомых, которые уже перебрались в Момбасу или даже дальше. В это бурное время, когда их жизнь так исковеркана, надо проявить решимость. Ей очень не хочется покидать детей (тут мое сердце встрепенулось), при одной мысли об этом ей становится так худо, как не было еще никогда, что бы она ни сделала, – но нельзя всегда быть обузой. Она поедет туда и попробует как-нибудь там устроиться, а после пришлет за ними. Это ненадолго, всего на несколько месяцев, а потом они снова будут вместе. Она говорила так целыми днями. Биби могла бы сказать что-нибудь насчет бессмысленности этих разговоров, но не сказала. Могла бы сказать: в жизни бывают такие испытания, и тогда нужно быть стойкой и делать все, чтобы сохранить себя и детей, – но не сказала. Она бормотала себе под нос, кормила нас и грела нам воду для купания.

Но не успела мама выполнить свой отчаянный план, не успели ее приготовления к отъезду перейти к чему-то большему, чем просто слова, слова и бесконечные обещания никогда не забывать о своих детях, что бы с ней ни случилось, как ее поразила болезнь. Это произошло внезапно, точно по воле какой-то жестокой внешней силы. Мама сидела во дворе на табуретке и натирала кокосовую стружку для каши из кассавы на обед – эту кухонную обязанность она на себя взяла, – как вдруг на нее обрушился могучий удар, и она отшатнулась, ловя ртом воздух. Потом стала оседать влево и уже не могла сопротивляться и даже крикнуть. Такой мы ее и нашли – почти сползшей наземь и задыхающейся. Вряд ли она поняла, что ее постигло. Кажется, ее сознание после этого так и не прояснилось – во всяком случае, об этом невозможно было судить, потому что она больше не произнесла ни одного слова, которое нам удалось бы разобрать. Это была не лихорадка, потому что температура у нее не поднялась, и не что-то с животом, потому что у нее не было… ну, знаешь…»

Она провела рукой позади себя, но словами не сказала.

«Ни биби, ни мы, дети, ничего не понимали в таких вещах. Она потеряла сознание и вся дрожала, а мы только и придумали, что повезти ее на такси в больницу – биби поддерживала ее с одной стороны, а мы с другой, как будто было очень важно, чтобы она сидела прямо и не заваливалась набок. Ехать было недалеко, но в ворота больницы такси не пропустили, и дальше ее пришлось вести: она практически висела у нас на руках мертвым грузом, и мы тащили ее, за всю дорогу не обменявшись ни словом.

В отделении неотложной помощи не оказалось никого, с кем можно было бы поговорить. Была дежурная медсестра, и биби попыталась объяснить ей, что у нас случилось, но она спокойно прошла мимо, точно к ней никто не обращался. Не понимаю, как медсестра может так себя вести! Когда она не вернулась, мы пошли в амбулаторию. Там было много народу, и все ждали доктора. Мы сели на каменную скамью и тоже стали ждать молча, как остальные, – просто сидели и держали маму, которая дрожала и стонала. Приемная была большая, двери широко распахнуты, но внутри все равно стоял тяжелый дух от нездоровых и нечистых тел. Там были люди всех возрастов: старуха с закрытыми глазами, обессиленно прислонившаяся к женщине помоложе, наверное ее дочери; ребенок, без умолку плакавший на руках у матери, – глаза у него были залеплены гноем; молодые женщины без явных признаков хвори и еще самые разные люди, каждый в плену какого-нибудь из множества недугов, которые достаются на долю обитателям бедных уголков мира вроде нашего.

В приемной был дежурный санитар, но, когда биби подошла к нему, чтобы про нас сказать, он отмахнулся от нее без всяких слов. Кто бы ни пытался обратиться к нему насчет своей болезни, он сразу обрывал его или ее взмахом руки и властно указывал на каменную скамью, где ждали все остальные. Тех, кто проявлял настойчивость и повиновался не сразу, он осаживал грубым предостерегающим возгласом, и тогда они тоже устало брели прочь. Потом он и вовсе ушел в стеклянную кабинку с недовольной гримасой на лице и стал шуршать своими бумагами, прячась от людей, для которых ничего не мог сделать.

Доктора по-прежнему не было, и после полудня санитар велел всем идти по домам, принять аспирин, а завтра попробовать снова. Амбулатория закрывается, ему надо запереть двери. Дежурный врач, наверное, плохо себя чувствует. „Идите домой, нечего вам больше тут делать, завтра приходите. Завтра он будет. А сейчас я закрываю“.

Биби нашла такси, и мы отвезли маму обратно. Ночью дышать ей становилось все труднее и труднее, и она пыталась заговорить, но у нее изредка вырывался только громкий всхлип, в котором можно было различить что-то отдаленно похожее на слово. К утру дыхание превратилось для нее в такую муку, что мы боялись ее тронуть, боялись заговорить с ней из страха, что она попытается отвечать, боялись ее оставить, но слушать ее было невыносимо. Через несколько часов она умерла. Она не могла больше дышать. Ее сердце разорвалось. Мне было четырнадцать, Амиру – десять, и, когда мамины страдания прекратились, мне стало легче. Наверное, ужасно так говорить, но, когда все кончилось, это было облегчением.

После того как мама умерла, я поняла, что у меня нет ее фотографии. Мы столько всего оставили в нашем старом доме и боялись попросить, чтобы нам это вернули: книги, часы, фотографии, не говоря уж об одежде и мебели… Шли дни, и я стала пугаться, что забуду, как выглядела моя мама. Мой взгляд не мог на ней сфокусироваться, и ее черты расплывались, ускользали. Когда я придвигалась ближе, мама чуть поворачивала голову, пряча от меня свое лицо. А все потому, что я не смотрела на нее по-настоящему, пока она была жива, не смотрела на нее так, чтобы запомнить ее лицо навсегда, не держала ее за руку, когда она старалась дышать, и не любила ее изо всех сил, как надо было. От этих мыслей мне становилось стыдно и горько, но прошла неделя, другая, третья, и мамино лицо начало постепенно ко мне возвращаться – иногда только блеск глаз или форма улыбки, хотя само лицо отступало в тень, однако понемногу деталей прибавлялось, и каждый вечер, еще долго, я вызывала к себе перед сном ее образ, чтобы она не решила снова от меня спрятаться. Я и сейчас иногда вызываю ночью в памяти ее лицо: просто хочу убедиться, что она придет».

Национальные блюда суахили – оладьи из рисовой муки с кокосом, картофельные пирожки с мясной начинкой, разновидность самсы.
Шапочка без полей с плоским верхом.
Абдулла остался без шапки (суахили).
Мужская верхняя одежда, длинный халат.
Госпожа Марьям (суахили).
Леопард (суахили).
Мавлид – праздник в честь дня рождения пророка Мухаммеда, байрамы – два главных мусульманских праздника: Курбан-байрам и Ураза-байрам.
Мечеть Барза (суахили).
Описанное в Коране вознесение Мухаммеда на небеса с ангелом Джабраилом.
Старое название Университета Макерере в Уганде.
Персонаж романа Ивлина Во «Черная напасть», властитель вымышленного африканского государства, получивший образование в Англии.
Империалисты (суахили).
Мухаммед Абд аль-Ваххаб (1907–1991) – знаменитый египетский певец, композитор и актер, игравший на уде (струнном инструменте наподобие лютни).
Район Занзибара.
Хвала Аллаху (араб.).
Африканское название маниока.
СкороКнижный режим