Оглавление
12
1970-й… Некоторые события того года путаются в моей памяти, порой чередуясь вовсе не в той временной последовательности, в которой они происходили тогда. Хорошо помню июньский день, мой шестой по счету день рожденья – или все-таки седьмой? Ну, вроде седьмой же получается, если считать и самый первый из моих дней рожденья, тот самый, в который я появился на свет в вологодском роддоме.
Стылый, какой-то не летний сумрак за окном, дождь непроглядный. Взрослые говорили, качая головами, что это – самый большой дождь в истории, настоящий потоп, что не было такого никогда в Москве и Егорьевске. Вообще никогда. Про это, мол, даже по радио сказали. И день рожденья с той поры, даже если и светит солнце, всегда вызывает в моей памяти тот нескончаемый ливень, затопивший все подполы на Курлы-Мурлы. И бабушкин, конечно.
В бабушкином доме мы тогда еще жили всем семейством, последние дни доживали вместе: сама бабушка, папа, мама, Катя – это старшая моя сестренка – и я. Была еще одна таинственная личность, населявшая наш дом: бабушкина сестра тетя Лида. Изредка прошмыгнет она, безмолвная и пропахшая керосином, всегда в черном одеянии и черном платке… Никогда не садилась с нами за стол, ютилась в своем уголке с собственной печкой-лежанкой, с керосинкой, комодом и кроватью. Уголок этот папа тем же летом наглухо отгородил от «передней избы» дощатой перегородкой, бабушка оклеила ее обоями. И еще папа пропилил в бревнах отдельную дверь для тети Лиды – из ее каморки в сени.
С тех пор мы эту щупленькую старушку больше и не видали. Ну, почти совсем.
Да, была еще пятнистая, запуганная и забитая киска Лиска, которую я иногда гладил, а иногда – почему-то боялся до обледенения рук и ног и, по рассказам мамы, как-то совершил невероятное: убегая от кошки, в ужасе запрыгнул маме на грудь. А мама стояла во весь рост, между прочим. Лиска тем временем опрометью убегала от меня. Она боялась даже мышей, не то что меня, существа гораздо больше ее по размеру.
Бабушка очень не любила киску Лиску, как и всех кошек на белом свете, она звала ее «Лиска-Задриска». Ее никто не любил, эту Лиску. Серая кошечка с белым брюшком часто поно́сила, потому что ей скармливали объедки, обычно уже испортившиеся. Помню шоколадно-коричневую лужу в сенях, которую «надула» киска Лиска, и бабушка с торжественной радостью сообщила об этом маме. У мамы, кажется, были какие-то серьезные неприятности на работе, в газете «Знамя труда», она уже несколько дней только об этом и говорила, была все время не в духе, и решимость к отмщению сквозила в ее резвой походке. Она повторяла в бесповоротном озлоблении: «Тыка́ть, тыка́ть!» И с силой окунала обезумевшую от страха и горя Лиску мордочкой в коричневую лужицу… Мама в тот момент была чужим мне человеком, враждебным, и от нее исходила морозная опасность. И еще я испытал какое-то новое чувство. Потом я понял, что это – стыд. Стыд за всех взрослых на белом свете. Да, я тоже когда-нибудь буду взрослым. Но не таким.
В тот вечер Лиска ушла из нашего дому насовсем, и никого это не расстроило. Меня – в том числе. Я был рад за нашу Лиску – теперь ей никого больше не надо слушаться. И я тоже больше не хотел никогда слушаться маму – разве можно слушаться ее после той лужицы и кошкиной испачканной мордочки, которую бедная Лиска все облизывала?
Потом, конечно, это горькое, томящее состояние схлынуло, растворилось в совместных с мамой играх, забавах и таких желанных и жданных походах. Мама так и не узнала никогда, какое потрясение испытал я в тот далекий день расправы над Лиской.
Если б знали они, мои родители, сидящие за столом и пьющие темное марочное вино с маминой начальницей и толстым художником, что их маленький сын, который играет на полу в кубики, с тоской смурною и скукой тяжелой слушает их фальшиво-бодренькие разговоры! Он, глупенький с виду мальчонка-недотепа, многое понимает, но боится сказать об этом. Ему стыдно за вас, ему тошно. Потому что… Ну как скажешь, как объявишь, что знаешь нехорошие слова? Тебе же за это и налетит. Им говорить эти слова можно, а мне их понимать – нельзя.
Я понимал, что мои папа и мама, как ни в чем не бывало, даже с хорошим настроением, обсуждают с гостями те вещи, про которые запрещают знать мне. И сестре Кате, само собой. И еще… Они говорят плохо о людях, которых тут нет, смеются над ними. За это нас с Катей в случае чего ставили на горох коленями (когда не было гороха, шла в ход гречка, и было это совсем даже не больно, потому что весил я мало, а для «чувствительности» наказания требовался изрядный нажим коленки на острые зернышки).
Когда были гости, бабушку обычно к столу не звали, она делала вид, что ей некогда, что она занята и ей не до посиделок. Но ей, конечно, как я сейчас понимаю, очень хотелось бы сидеть за столом со всеми и разговаривать про известных всем людей. А она вместо этого нарочно гремела посудой возле печки, хлопотала у керогаза, чтобы другим не было неловко за самих себя. А так выходило, что, мол, никто не против ее присутствия за столом, но она ведь из-за хлопот не может участвовать в празднике, хотя если бы могла и хотела, то сейчас сидела бы со всеми. А она просто не хочет, ей больше нравится хлопотать. Никто не виноват. Все хорошие.
И поэтому с малых лет бабушка в моем сознании была отделена от прочих взрослых, она была для меня не такой, как мама и папа. Своим неучастием в разговорах за столом бабушка оградила себя от приступов моей нелюбви к старшим, стыда за них.
А мама и папа восторженно смеются над стихами Олимпиады Васильевны: «Искусству нужен Виктор Ардов, как …опе – пара бакенбардов!»
Я запомнил эти стихи, потому что папа записывал вечеринку на магнитофон «Комета» и потом не раз прокручивал запись ради смеха. Ну и конечно, из гордости, что у него есть этот гигантский магнитофон. И еще они с мамой обсуждали потом, во время очередного прослушивания: всё ли было ими сказано правильно?
А пока что мой папа подхватывает стихи Олимпиады Васильевны:
– Искусству нужен так Покрасс, как леопарду – унитаз!
И хмельно поправляет нашу гостью:
– Не так про Ардова, не так… Искусству нужен Виктор Ардов, как унитаз для леопардов!
Тогда я еще понятия не имел, что такое унитаз, в обиходе у жителей нашего квартала такого слова не было, мы говорили «толчок». Лишь когда я уже стану первоклашкой, то есть через уйму времени, дядя Миша установит эту штуковину у себя в туалете, и Пашка с Ленькой будут показывать мне этот подключенный к водопроводу и канализации толчок и называть его «унитазом», он был тогда самым первым в нашем квартале. И даже предложат мне «сходить» в него – видимо, в знак уважительного отношения к малявке, знающему наизусть все страны мира и их столицы.
Да, и еще о стишке Олимпиады Васильевны. Я знал, кто такой леопард, но не знал, кто такие Ардов и Покрасс. Я только смутно понимал, что оба они – люди большие и заслуженные, раз уж про них читают злые стишки в нашем Егорьевске. Ардов и Покрасс «вращаются» совсем в других компаниях, среди других людей. И что один, что другой ни в жизнь не будут сидеть за нашим столом. А если Ардов и Покрасс все-таки придут сейчас к нам в гости, то перед ними, по выражению бабушки, все сразу же будут лебездить.
Именно поэтому и читают сейчас папа, мама и гости такие вот стишки. Это понятно, обыденно и, в общем, скушно.
Но… Как же так? Ведь совсем недавно, еще вчера, мама и папа смеялись над этой теткой, Олимпиадой Васильевной, когда ее здесь не было, «протаскивали ее», по бабушкиному выражению, ругали ее за длинный мундштук с дымящей сигаретой и еще за что-то. А теперь, когда она здесь, за столом, мама-папа хвалят ее за умение «себя подать» и даже за ее смелость открыто курить в присутствии партийного начальства! И вместе с ней ругают это самое начальство. Значит, мама и папа все время говорят неправду. Почему я должен их слушаться?
Но я знал, что буду слушаться. Я не то чтобы смирился, просто я не мог представить, что жизнь бывает другой. И я спокойно, скушно принимал как очередное наказание, что мне всю жизнь придется слушаться тех, кто врет. Кто, как говаривала бабушка, лебездит перед гостями, а потом, когда они уйдут, их высмеивает и страмит (суммарное, как я теперь понимаю, слово из «стыдит» и «срамит»).
Такие-то вот люди и будут всегда моими начальниками, они всю жизнь будут главнее меня. Именно потому, что врут, как папа и мама, а папа и мама – мои самые главные начальники.
И я, сопя сосредоточенно, бездумно и безо всякого смысла долбил по кругляшкам старой – даже по тем временам! – печатной машинки «Москва»: «Миллионы центнеров с гектара». Такая фраза склеилась в моем мозгу на потеху взрослым. Слова были извлечены мной из обрывков «последних известий», слышанных мною по радио. Наверное, «миллионы» и «центнеры с гектара» были из разных сообщений диктора, потому что, как я узнал позже, столько хлеба собрать нельзя даже при самой заоблачной советской урожайности. Просто я печатал очень медленно и не успевал «стенографировать» все подряд…
И еще в то холодное, мокрое лето все повторяли вслед за радио: спасти урожай, гибнет зерно.
– Почему опять – последние известия? – спрашивал я. – Ведь были уже последние. И вот опять. Надоело. Зачем они обманывают, что больше не будут говорить известия, что это в последний раз?
Меня не понимали, а бабушка знай ворчала, кивая в сторону черного, округлого, зашторенного желтой сеточкой радио: «Все лезут и лезут к нам, все лезут и лезут эти американцы проклятые, чего им от нас надо?»
«Сколько-то там центнеров с гектара», «перевыполнение плана по надоям»… Я знал, я чувствовал вранье. Вокруг только и разговоров было, что о мясе, все мечтали купить его и съесть во щах, или с картошкой, или с макаронами. Это было привычной, повседневной заботой егорьевцев – ну, кроме законченных алкашей, разумеется. Этим-то было все равно, что есть, им было плевать, что говорят по радио. Они не переживали из-за того, что к нам лезут американцы.
В очередях, чуть пройдет слушок, что кончается какая-нибудь еда, людей в остервенении затаптывали насмерть – я помню эти «нормальные», вовсе не жуткие, а такие привычные для моего детского слуха разговоры у «бассейны». «Слыхала? Крахмал выбросили на “Бугорке”, так старуху какую-то насмерть задавили». – «Слыхала. Сколько лет-то ей было? Совсем старая аль как?»
И так деловито, без какого-то, упаси боже, осуждения, возмущения или ужаса об этом говорилось!
– А что такое крахмал, бабушка? – спрашивал я.
– Это чтобы кисель сварить, Санёга, – отвечала бабушка.
Она считала вполне нормальным, что человека убили из-за киселя. Я с тех пор невзлюбил кисель, даже самый вкусный, черничный, и стал гораздо лучше относиться к компоту. Я давился киселем, когда меня заставляли его пить, потому что старуху «задавили насмерть». Вот и я давился. Я представлял, как все разошлись из магазина, когда крахмал кончился, а она осталась лежать там серым тряпичным бугорком, в этом магазине по прозвищу «Бугорок», что в самом конце нашей улицы.