Оглавление
10
Слово за слово, мы выходим за ворота. Как сейчас, я помню эти закаленные ветрами, растрескавшиеся, серые от вековых дождей ворота с тяжеленным засовом, чугунную щеколду… Фигурные крепежные полосы кованых петель, хоть и ржавые, а тыщу лет еще продержатся, ничего с ними не будет.
Оглядываюсь снизу вверх на черные от запекшейся олифы, надтреснутые и скрученные морозами бревна избы. И на окна, обрамленные широченными охряными наличниками, с затейливыми прорезями и завитушками. Это были самые богатые, самые причудливые наличники изо всех тех, что сохранились тогда на нашей улице с царских времен. Местами целые куски деревянного узорочья либо сами отломились, либо их обломали «просто так», походя, идущие мимо озорники (бабушка говорила – о́зыри). Я смотрел на эти окна, а они – молча «зырили» на меня, будто застывшие лица сказочных дедов, с косматыми рыжими бородами и нечесаными прядями волос.
Из домов, что по сторонам и напротив, бабульки уже вывели детвору – ей, детворе, всегда положены были конфеты «на помин души». Я тоже получаю карамельки, реже – «коровки» или ириски, всякий раз – из покрытой бурыми пятнами, чужой и костлявой руки. Слышу: «Помолись, мальчик, за упокой, тебя Боженька послушает». Есть эти конфеты мне не хочется – все чудится, что они перед этим лежали в гробу. Но бабушка гладит по голове, уговаривает: «Кушай, Саша, так положено». Ладно уж, съем ради бабушки.
Бабушка увлечена разговорами со знакомыми по церкви, сошедшими с дороги на тропинку под окнами, чтоб рассказать, как и отчего умерла (или умер) упокойник. Кстати, часто «провожающих» набирали прямо в Александре Невском после панихиды – из малознакомых и даже совсем незнакомых старух. Потому что вроде как неудобно перед людьми, страмотно, если два-то человека всего идут за гробом. Я так понимаю теперь, что это давали знать о себе те отголоски прежней, дореволюционной еще приходской жизни, когда все, кто ходил молиться в одну какую-то определенную церковь, ощущали себя некой общностью, что ли… Общиной церковной. Короче говоря, «своими» людьми. И умерший тоже был для всех свой.
– Пойдемте на похороны и поминки, – звала старух, замешкавшихся в церкви после обедни, какая-нибудь юркая бабенка (бабушка называла таких «активистками»).
И старухи шли, конечно, – это все-таки было какое-никакое событие, к тому же – приуготовительное для самих поминальщиц, ведь скоро и по ним будут служить панихиду, пить кисель да жевать кутью… Поминки – это знаменательное происшествие, потом можно рассказать о нем знакомым и родне: как пели на кладбище «Со святыми упокой», как поднесли им блины с медом и водки по чуть-чуть, как потом чинно-благородно развезли на том же пазике по домам.
Я прикидываю, как улизнуть от бабушкиного надзора, мне уныло как-то слушать про упокойников. Незаметно для бабушки иду вдоль окон, туда, где притулился обветшалый конный двор, хозчасть. Тут – полусгнившие бревенчатые стойла-денники, пахучие скирды отсыревшего сена посреди двора.
То и дело в хозчасть или, наоборот, из хозчасти въезжают-выезжают гнедые лошади, впряженные в телеги. Возница с кнутом, во всепогодной душегрейке и кирзачах, болтает ногами, свешенными сбоку телеги. Иногда рядом с лошадью бежит худенький жеребенок и смешно, на бегу, тычется мордочкой в мамино подбрюшье.
Раз в году, ранней весной, лошаденкам был праздник: их чистили до блеска щетками (из их собственного конского волоса) и целую неделю задавали корма чуть поболе, нежели обычно. Чтоб веселей смотрела изможденная рабочая скотинка на мир Божий. Этот праздник назывался «Проводы зимы», когда из наших гужевых лошадей сколачивали диковинные тройки с бубенчиками под дугой, с жаровнями в санях, с ряжеными парнями и девками… Помню, мне было, наверное, лет пять, когда бабушка впервые взяла меня с собой на это гулянье. Ух, здорово там было!
И вот я снова иду к хозчасти, ускользнув от бабушки и чужих теток с их разговорами про упокойника. Поглядываю себе под ноги: не завалялась ли где-нито заветная подкова?
Тогда, летом семидесятого, мы, дошколята, вместе с мальчишками из младших классов, любили играть подковами, свалившимися с копыт возле хозчасти. Это были тяжкие железяги, заскорузлые от ржавчины и налипшей грязи с навозом вперемешку.
А бабушка денно и нощно следила из окна, когда же наконец какая-нибудь понурая лошадка, везущая бидоны с пирожками или ящики с пивом, навалит на мостовую дымящегося навоза.
В самой хозчасти навоз давали неохотно, а долго упрашивать бабушка не любила, не умела просто. И даже дядя Витя пособить с навозом не больно-то соглашался. Ему проще было со службы своей караульной соль прихватить лошадиную или опилки, которыми стойла посыпали. И бабушка перестала наведываться в хозчасть и просить навоз, обходилась тем, что время от времени само возникало на дороге перед окнами. Чуть завидит, как лошадь на ходу серит, так хвать в подклети особое ведро да совок и – бегом-бегом, а то грузовик раздавит бурые яблочки, размажет их по асфальту, железным совком потом не отскребешь.
Точно так же при мне бабушка тщетно просила отдать ей хоть парочку деревянных ящиков из беленьких шершавых неструганых дощечек, которые сжигали на задворках самого близкого к нам продуктового магазина. Не дали. «Нам велено сжечь, бабка, начальство приказало, – сурово отвечали магазинные грузчики на ее нытье. – Вам только бы дай, всё дай, куркули!»
– Сами вы куркули, нехалюзы, – отвечала бабушка. – Ишь, какой! Сам не ам и другим не дам! Ешь собака, да не пес! Тьфу!
Очень обиделась тогда бабушка, что записали ее в куркули. «Жалилась» потом у «бассейны» тете Даше и тете Марине. Мол, это она-то – куркулиха? Райка – да, уж куркулиха так куркулиха, без подмеса. И вот опять, в который уж раз, возникал удивленный вопрос на сходке жильцов у «бассейны»: как так вышло, что на Курлы-Мурлы нашей, в старинном и чтущем вековые традиции двадцать восьмом квартале – а нумерация присвоена была еще при Екатерине Второй, – взялась эта Райка-куркулиха? Откуда она, из каких краев? А?
Соседки ставили наполненные ведра на землю, начинали вспоминать оживленно, всегда с разногласиями и спорами. Ну, что «Райка нездешняя», из-под Караганды, про то спору никакого быть не могло, про то все знали. Еще девкой приехала на «Вождь пролетариата», устроилась швеей-мотористкой. А уж после войны поселилась у нас по соседству, благо поубивали мужиков из этого высоченного двухэтажного дома на фронте, а старики померли сами. Отдали ей в исполкоме – какой-то хахаль помог, не иначе! – верхнюю большую комнату с кухней, холодными сенями да с уборной, а внизу лютовало, скандалило по причине тесноты (и главным образом неудобств ночного общения) разновозрастное семейство Лаптевых.
И неплохо было бы тогда тете Рае замуж выйти, чтобы жилплощадь за собой закрепить, ибо Лаптевы обитали в полуподвале с земляными полами, и при этом были у них дети малые.
Как при мне рассказывала бабушке сама тетя Рая, шла она в базарный день с базара, картошку несла. Притомилась. Откуда ни возьмись – лошадь рядом с ней шаг свой сбавила, и веселый от выпитого вина возница предложил прокатить на телеге до дому. Клади, мол, свою картошку, пусть лошадь ее «тощит», а ты же не лошадь, чтоб надрываться да пузы́риться… Такая вот шуточка «для ради знакомства».
Возницей веселым и был дядя Витя. Через неделю они с тетей Раей расписались, и дядя Витя взялся пить водку с дядей Колей Лаптевым.
– У Витьки маво даже вши в поясе были, когда я его подобрала да отмыла, – проговорилась тетя Рая на той посиделке у бабушки. – Не ходил он в баню мыса (мыться. – Авт.). Еслиф не я бы, пропал бы мужик.
Вот с тех-то пор и зажила тетя Рая хорошо, дядя Витя по первости пил в меру, а на работу какую-никакую он всегда ходил, не отлынивал. Но Лактиониха (стала тетя Рая Лактионовой, как вышла за дядю Витю) все никак не могла развернуться по-настоящему, все не находила выхода ее тяга к своему хозяйству. Лаптевы мешали: почти весь огород за ними числился, так уж в исполкоме «нарезали», по числу ртов.