6

Мне не раз приходилось заниматься починкой своего тела.


Вот я лежу, запеленутая, в саркофаге из зеленого полотна. Анестезиолог, усыпивший меня тогда, когда я писала «Животных», знает меня, он спрашивает: О ком будете думать на этот раз? Их двое, он и ассистент. Они только что запустили мне в вену какую-то жидкость и теперь наблюдают за моим засыпанием, болтая со мной, словно мы сидим в плетеных креслах в саду, в тенечке. Молчание. Я знаю, о ком буду думать, впадая в сон. Но говорить об этом невозможно. Этот взгляд, которому я хотела бы довериться, единственный, способный проникнуть в глубину меня, очень далеко, в глубину моих мыслей, моего мозга, единственный, умирающий от желания, чтобы я тоже узнала его, но увы! Если вглядываться внимательно и пристально, можно спугнуть. Я могу смотреть лишь через полуприкрытые веки.

Но тем утром я знала, что именно ему доверю свой сон, настоящий сон, с закрытыми глазами. Он останется. И я смогу на него положиться.

И я отвечаю анестезиологу, осознавая тем не менее всю необычность иного мира, в который постепенно начинаю погружаться: – О малиновке. Одна такая прилетает к моему окну клевать ореховую крошку, которую я рассыпаю специально для нее. Она знает меня близко. – Мои дети на днях тоже видели ее в саду, отвечает анестезиолог таким естественным тоном, что сразу же становятся осязаемо-реальными все сады, все малиновки и все любови. А ассистент спрашивает: – Только одна? – Нет, чета малиновок. Одинаковые тоненькие клювы, как у всех насекомоядных. Одинаковые оранжевые пятнышки.

И я чувствую, как меня всасывает в недра саркофага.


Разрезали. Промокнули. Заменили. Весь день напролет зашивали тела. Больница безмолвна, вся пронизана мучительным ожиданием.


Где дорога, ведущая в горы? А к Григу? А ко мне?


Дверь открывается.

Свет из коридора проникает в палату, освещает белый силуэт, возвышающийся в сумерках, словно световой меч, он приближается к моей кровати: Я ваша ночная сиделка. Позовите, если что-нибудь понадобится.

Птицам можно доверять, я знала это всегда. Я вижу птицу? Значит, я ей доверяю. Даже самой крошечной. Особенно самой крошечной, ведь она самая волшебная. Мне много раз приходилось доверять птице-крапивнику, ее еще называют орешком, она меньше восьми грамм.

То, что можно доверять медсестрам, я узнала гораздо позже. Мне понравилось наблюдать за медсестрами, как прежде нравилось смотреть на птиц.


Но птицами я ограничиваться не собиралась!


Я не очень-то понимала, где мое место между птицами и медсестрами. Все было как-то нестабильно. Я словно зависла между двумя мирами. И этот другой мир не раз оказывался центром реабилитации. Делать там мне было особенно нечего, разве что какие-то упражнения, так что я целыми днями наблюдала за жизнью вокруг. Скучно не было. Я что-то писала. В какой-то момент я даже стала подозревать, что у меня нет законных оснований там находиться и меня могут обвинить в злоупотреблении: мол, устроила писательскую резиденцию, симулировав несчастный случай. И выгонят.

Там меня окружали медсестры, как прежде – птицы; вокруг порхали стаи разноцветных халатов. Розовый у медсестер. Сиреневый у санитаров. Зеленый у сиделок. Это был совсем новый центр, выстроенный на окраине большого города, куда переместили персонал из прежнего маленького центра, отжившего свой век. Старый центр находился в горах, то есть все эти люди вынуждены были эмигрировать с гор на равнину, как-то приспосабливаться. Их мнения никто не спрашивал. Некоторые казались усталыми и измученными.

Вот та, что приносит мне поднос с завтраком: пожилая, полная, рыжая, благодушная, с красной, как у герани на окне, улыбкой.

А та любит со мной поболтать: К счастью, у меня были водительские права. Она повторяет: К счастью, у меня были права. Пристально смотрит на меня. Взгляд – пропасть. Потом добавляет: Мой муж умер год назад. Голос как из пещеры. Волосы как черный колючий кустарник. Глаза цвета раздавленной ежевики блестят от слез. Как маленький кабанчик в сиреневом халате, она ввалилась в мою палату и стала ее мыть.

А эта молчит, ее синие, невероятно светлые глаза – то ли взгляд слепого, то ли ясновидца – обведены пепельного цвета кругами, темными, как дымка печали.

А у этой из коротких рукавов сиреневой блузы выглядывают обнаженные руки, одна вся в татуировках. Она объясняет мне, что плевать ей на шмотки и рестораны, ну и вообще. У нее есть только тело. Тело, которого она не стыдится. Она смеется. Ну да, я в теле, чего уж там. Я захотела доставить своему телу радость, и Иисусу. Я люблю Иисуса. Мне захотелось, чтобы образ Иисуса всегда был со мной. И на правую руку попросила сердце Иисуса. Смотрите, вот. И розы. И еще захотела череп. О смерти забывать нельзя. Она всегда с нами. В следующем году займусь второй рукой, левой. Она у меня будет разноцветная, Мэри Поппинс, Бемби, весь Уолт Дисней, да, я так и осталась девчонкой, а что? Мне говорят, а когда ты состаришься, то что? Ну, когда состарюсь, на мне так и будет моя красивая одежда. А то я чувствовала бы себя голой. Пациентам нравятся мои татуировки. И мне нравится, когда они говорят, какая у тебя классная рука. Дочь, у меня есть дочь, она мои татуировки не любит. Да кто вообще спрашивал ее мнение?


Никто никого не зовет. Ночь. Их двое, они отдыхают в кабинете с открытой в коридор дверью, это как раз напротив моей палаты, только моя дверь закрыта. Одна откровенничает с другой. Голос у нее совсем не такой, как днем, когда она заботилась-утешала-исцеляла. Она говорит о любви, о разводе, о детях, бу-бу-бу, о разбитом сердце, об ударах судьбы, бу-бу-бу, об усталости, о собаке в пустой квартире, бу-бу-бу. А вот и второй голос отвечает первому, словно унылое эхо, заполняющее всю ночь до краев, жалоба отзывается на другую жалобу, шепот медленно разрастается, поглощая пространство, обволакивая его речитативом, это сетования всех женщин, исхлестанных ветром, растерзанных непогодой. А тут еще я, в полумраке, только что появившаяся на свет, едва родившаяся, еще ничего не знающая, убаюканная этой грустной колыбельной, какие бывают только в родном краю.

СкороКнижный режим