Оглавление
XVII
Никита Иванович и Маркиан Прохоров застали князя дома, но он не в духе был. Он только что вернулся от Свияжских, где с ним случилась неприятность: Ольга Андреевна вовсе не вышла к нему, сказавшись больной, а переданные ей через камеристку конфеты вернула не разворачивая.
«Ну и нрав у нее! Дастся мне чертушка, нечего сказать. Ну да мы ее скрутим!» – думал князь, поглаживая лысину.
Он был без парика, одет в какую-то будничную хламиду и казался еще отвратительнее, чем всегда.
Прохорова он встретил вопросом:
– Что, привез дочку?
Старик, очутившись перед князем, оробел.
– По этой самой причине к вашему сиятельству, – пробормотал он и вдруг, кинувшись в ноги Дудышкину, начал причитать: – Ваше сиятельство! Отец родной! Голубчик барин! Не отнимайте ее от меня! Одна ведь доченька, единственная. Грамотейка, матери помощница. Ваше сиятельство! Осчастливьте раба! Оброчек я вам доставил полностью, десять рублей, как следует, и очень мы вашему сиятельству благодарны. А только дочку-то… Не отнимайте ее, ваше сиятельство!
– Встань, дурак! – крикнул на него барин, а потом спросил у Никиты, стоявшего у дверей: – Зачем ты привел этого болвана?
Никита тотчас же вошел в хамскую роль:
– Я ему говорил: «Не ходи, барин рассердится и больше ничего, а посылай лучше дочку, ничего ей не сделается. А если бы даже и что, так ведь не кто-нибудь, а барин. Хе-хе!». Однако он пошел.
– Вставай, вставай! – подтолкнул князь ногой все еще лежавшего Прохорова.
Тот поднялся, дрожащий от волнения, растрепанный, с заплаканным старческим лицом.
– Взглянул бы ты на себя, на что похож, скотина. И так к барину приходить? А и развращаетесь же вы, хамы, на вольной жизни. Ну, говори, что тебе надо?
– Дочку… Не отымайте дочки, – пролепетал несчастный.
– А кто ее от тебя отнимает? Отнимать не думаю. Для услуг к себе – да, возьму.
– Вот это…
– Да ты ее солить, что ли, хочешь? Она у меня будет как у Христа за пазухой. Ну, проваливай, да помни, если через два дня она у меня еще не будет, то приводом доставят.
– Ваше сиятельство! Одна она у меня!
– Я бы желал, чтобы было две, но в том, что она лишь одна, виноваты только ты да твоя… Хавронья, что ли, как твою жену-то звать? Так через два дня чтобы Машенька была здесь.
Старик переминался.
– Ваше сиятельство, а если бы ее выкупить.
– Что-о? Выкупить? Ты хочешь выкупить ее?
– Так, вообще. Денег у меня нет, но если… Ах, ваше сиятельство!.. Растил я ее, холил. Бедненькая! Так если бы выкупить?..
– Эх, ты, выкупальщик! Локти-то у кафтана в заплатках. А небось новым зовется? Или, может, ты сквалыжничаешь? Ваш брат тоже ведь… Клади на стол триста рублей – даю Машеньке отпускную.
– Триста рублей? – ахнул Прохоров.
– Да, да. Ну, ступай, надоел. Никита! Выпроводи его! – и князь прошел в другую комнату, а услужливый Никита зашептал Маркиану:
– Иди добром, в самом деле, иди!
Поплелся домой убитый горем старик. Печальные, страшные мысли теснились в голове.
«Убить ее? Лучше, чем в барские полюбовницы. В полюбовницы ее, Машеньку мою?» – И смертельный холод ужаса сжимал сердце, и слезы подступали к глазам.
По пути попался кабак; группа хмельных мужиков толпилась около него; кто-то отплясывал трепака, кто-то пел. Прохоров вообще пил мало, но теперь его потянуло хлебнуть, забыться в угаре. Он нащупал в кармане несколько медяков и вошел в кабак. Там он выпил один за другим два больших шкалика отвратительной водки с сивушным маслом, с примесью дурмана, и быстро опьянел.
Вернулся он домой, едва держась на ногах.
– Дождались чести, дождались! – кричал он, плача и улыбаясь бессмысленной улыбкой. – Шабаш! Пожалуй, дочка, в барские полюбовницы! Ма-а-шенька моя, ми-и-лая! Тешь, тешь его сиятельство, барина, княженьку! Тешь! Растил, холил. «А за выкуп, – говорит, – триста рублей». Н-да! Если бы теперь в петлю – самое разлюбезное дело. А только грех: станешь черту баран. Дожили до праздничка на ста-а-рости-то лет! А-ах, ста-а-руха мо-я!
Слушая причитания пьяного Маркиана Прохоровича, Маша сидела понурая, словно потемневшая, а Анна Ермиловна всхлипывала. Вдруг Илья отрывисто спросил хозяина:
– Говорит, триста?
– Что триста? За выкуп? «Положи, – говорит, – триста. Сквалыжничаете, – говорит. – Заплатанные локти». Триста, брат, это штука!
Маркиан Прохорович вскоре уснул, а Илья Жгут вдруг отбросил работу и сказал:
– Я пойду.
Хозяйка было на него накинулась:
– Да что ты, некрещеная твоя душа, уходишь? Хозяин спит, кто же без тебя станет за работой смотреть?
– Поважней этой работа есть, – ответил Сидоров, хмурый и бледный, и ушел, ни с кем не попрощавшись и низко нахлобучив шапку.
В этот день он больше не вернулся, пришел только на следующий, близко к полудню. Он был немножко навеселе и взволнован. Явился он в сопровождении мещанина, который на днях был в гостях у Прохорова.
Хозяин, у которого со вчерашнего трещала голова, да и дела не веселили, встретил гостя-мещанина сухо, а на Илью напустился:
– Ты, такой-сякой! Если без хозяйского глаза, так и наутек? Я к нему со всяким доверием, а он…
– Погоди! – остановил его Илья. – Я иные дела обделывал. Сколько твой барин выкупного хочет за Машеньку?
– Триста рублей, говорил ведь.
– Ермолай Тимофеевич! Клади ему денежки на стол, – обратился Жгут к сопровождавшему его мещанину.
Тот беспрекословно загнул полу и, достав засаленный, туго набитый кошель, отсчитал деньги.
– Да чтобы серебром, а то может придраться, – скомандовал Илья и потом сказал Маркиану: – Бери эти деньги и иди к барину, выкупи дочку.
Позументный мастер взглянул на своего подмастерья и на мещанина, многозначительно сжал губы, но – таково сердце человеческое! – схватил деньги и бросился надевать кафтан, опасаясь, как бы Илья не передумал. Он подозревал, каким путем Сидоров добыл деньги, но эгоистическое чувство возобладало над всем.
– Я живой рукой! – крикнул он жене, нахлобучивая шапку, и почти выбежал на улицу. Скрипя каблуками по мерзлому снегу, он прижимал к себе заветные сотни, и они точно пускали по его телу теплые токи. – Слава Богу! Слава Богу! – шептал он.
Думал Прохоров о многом, мысли неслись, как стая птиц, но менее всего ему впадала дума о том, кто добыл эти роковые рубли. А на Илью набросились и Анна Ермиловна, и Маша с расспросами о том, каким путем добыл денег, почему Ермолай Тимофеевич так охотно отсчитал три сотни.
– А вам зачем знать? – отделался Илья и пригрозил мещанину: – И ты молчи!
– Слушаю! – ответил тот. – Пока мы в твоей полной воле.
Маша хотя и радовалась своему близкому освобождению, и кидала благодарные взгляды на Илью, но в конце концов ею овладело смутное беспокойство: Сидоров был какой-то странный, принес деньги, точно они ему с неба свалились. Потом этот Ермолай Тимофеевич, который исполняет малейшее желание Сидорова и в то же время зорко следит за ним.
– Ильюша! Скажи, голубчик, по правде, как это ты устроил? Не таись! – вымолвила она просительно.
Что-то дрогнуло в лице подмастерья.
– Просишь? Меня просишь, родная? – заговорил он ласкающим полушепотом и тяжело дыша. – Будь по-твоему, скажу все… Да, все. Терять-то мне теперь уже нечего. Слушайте же, что будет говорить Илюшка Жгут! Люба была мне ты, Мария Маркиановна, во, как люба! Я бы за тебя жизнь был рад отдать. А ты на меня смотреть не хотела, по офицерику вздыхала, примечал я. Бог с тобою, и я тебе не в укор это: сердцу-то ведь не прикажешь. И на офицера не злюсь, он тоже не виноват, что приглянулся. А только мне было тяжело, правду сказать. Вытерпел. А вот одно снести не мог, чтобы твой барин тебя взял в… свой дом. Не выдержала душа. Лучше самому в неволю, да тебе бы на волю. Барин твой захотел за тебя, Мария Маркиановна, триста рублей, ну я их и добыл. Больше добыл: сто рублей тебе на приданое. Вспоминай только меня порой да молись за Илюшку! – Голос его дрогнул. – Э! Довольно толковать, – сказал он, принимая бодрый вид. – Продался я в солдаты. Ермолай Тимофеевич четырех сотен не пожалел.
Маша зарыдала.
– Ильюша! Да что это ты? Да Господь с тобой! Да лучше бы я!.. – заговорила она сквозь рыдания.
Сидоров сурово уставился на нее.
– Что лучше-то? В полюбовницы тебе к князю идти? Нет, уж это, а-ах! Лучше пусть мне лоб забреют. Послужу честно царице, а там в чистую выйду. Мне семьи не оставлять, один я, как перст.
Вокруг слышались аханья и восклицания, Анна Ермиловна вытирала слезы. Один Ермолай Тимофеевич сохранял невозмутимое спокойствие; на его душе было даже отрадно от мысли, что все-таки его сын отвертелся.