Оглавление
Часть третья
И стали проходить годы. Русская Пульхерия Августа самовластно управляла государством. Тяжела и велика была задача, которую она взяла на себя, но велики были и ее силы.
Достигнув власти, уничтожив врагов своих, Софья не сложила руки, не позволила себе отуманиться исполнением честолюбивых своих планов. Она начала работать без устали, показывала всем пример кипучей, изумительной деятельности. Страшными средствами добившись власти, она решила, что должна быть достойной этой власти.
Дела было много. Отец и брат оставили государство в тяжелое для него время – и внутри и извне приходилось многое улаживать.
Россия усилиями передовых людей последних лет уже двинулась на новый путь: выходила из Азии и приближалась к Европе. Русское общество делилось на две части: на людей новых, стремившихся вперед, и людей старого закала, с ужасом глядевших на это стремление и тянувших назад.
Это разногласие, эта борьба сказывались решительно во всем, между прочим, и в религиозном вопросе: раскол множился. То здесь, то там, и по далеким округам, и в сердце России, в самой Москве, учители и поборники старой веры начинали смущать народ; привлекли к себе не только черный люд, но и многих, стоявших в близких отношениях к правительству. Все войско, и по преимуществу полки стрелецкие, были привержены старой вере и находили поддержку в своем новом начальнике, князе Хованском.
Первое трудное дело, предстоявшее Софье, была именно победа над раскольниками.
Едва окончилась московская смута, едва царевна приняла бразды правления, как всемогущие стрельцы вздумали требовать возвращения старой веры.
Набрав раскольников-монахов, поддерживаемые народом, стрельцы начали опять являться в Кремль, принудили согласиться на торжественный спор о вере между патриархом и духовенством, с одной стороны, и расколоучителями – с другой. И это был не мирный спор, а такое собрание, которое грозило окончиться новым бунтом и новой резнею.
Софья не смутилась, допустила расколоучителей в Грановитую палату, сама присутствовала при религиозном состязании и выказала в продолжение его все богатства своего разума, всю свою силу. Раскольничьи ораторы должны были удалиться, ничего не добившись; новый замысел стрельцов и Хованского рушился – дело обошлось без кровопролития.
Царевна снова торжествовала; но она теперь убедилась самым наглядным образом, что не может рассчитывать на завтрашний день до тех пор, пока стрельцы не будут приведены в повиновение. Она убедилась, что один из людей, которого она считала вполне ей преданным и который, действительно, принес ей много пользы, Тараруй-Хованский, превратился в самого опасного для нее человека. Не довольствуясь видным положением, предоставленным ему царевной, он начал заноситься слишком высоко. Его легкомыслие, тщеславие, легкость, с которой он принимал самые смелые решения и пользовался самыми позорными средствами для достижения своих целей, заставляли опасаться его не на шутку. К тому же он окончательно вооружил против себя царевну тем, что начал враждовать с Василием Васильевичем Голицыным, силился при всяком случае подставить ему ногу. Наконец, его обращение с самою Софьею становилось неприличным – он позволял себе такие вольности, что царевна вся вспыхивала от уязвленной гордости и самолюбия.
Зазнавшийся царедворец должен был испытать на себе ее гнев и опалу, но дело в том, что Хованский был теперь не простым царедворцем; у него в руках находилась страшная сила – стрельцы, вполне ему преданные. Подступиться к нему надо было осторожно, чтобы не рисковать ничем.
Он уж хорошо видел, что им недовольны и что многие против него злоумышляют, но пока войско было за него, ему нечего было бояться, и он самодовольно всюду твердил: «Нелегко меня уничтожить, а коли меня не станет, то в Москве будут по колена ходить в крови».
Конечно, его смущала решительность Софьи, к тому же он по опыту знал, как легко способны стрельцы подчиняться всевозможным внушениям: сегодня они находятся под его влиянием, завтра найдется ловкий человек – и это влияние уничтожится. И он употреблял все усилия, чтобы разорвать всякую связь между стрельцами и остальными русскими людьми, чтоб возбудить в них ненависть к боярам, чтоб они знали только одного его и одного его слушались. Он достигал этого: стрелецкие возмущения долго не прекращались.
После страшных майских дней стрельцы чувствовали себя очень неловко. Они всего добились: они распорядились судьбою государства, получили почетное название дворцовой пехоты, засыпаны и милостями, и деньгами. В Кремле, по их настоянию, был воздвигнут столб, на котором написаны имена всех казненных ими бояр и вины их, как доказательство правды стрелецкой. Теперь они распоряжаются, как хотят, все им послушны, все их боятся, но они знают, до какой степени их и ненавидят, знают, что при первом удобном случае эта всеобщая к ним ненависть всплывет и начнется им отмщение. Поэтому они и были беспокойны, раздражены, волновались от всякой малости. При каждом темном слухе им казалось, что уж начинается их наказание, что близится их погибель.
Так явились они большою толпою 12 июля 1682 года в Кремль и требовали, чтоб им выдали всех бояр без исключения. Когда их стали спрашивать: «За что? Что им сделали бояре?», – они отвечали, что крещеный татарский царевич Матвей слышал во дворце, будто бояре хотят всех стрельцов перевести, поморить разными смертями.
Царевича схватили, пытали; он сознался, что ничего подобного не слыхал, а затеял дело единственно оттого, что ему корму мало и честь невелика, так думал, что если случится от его слов смута, то честь он получит большую.
Его четвертовали, но стрельцы не успокоились.
Вслед за татарским царевичем явился посадский из Ярославля, по фамилии Бизяев, и стал толковать в слободах то же самое, что и татарин.
Бизяеву отсекли голову, но после него выискался холоп дворянина Вишнякова и объявил, что его господин со своим сыном, бывшим стрелецким полковником, сбирают на стрельцов войско, боярских людей нанимают, по двадцати человек на каждого стрельца. Стрельцы схватили Вишнякова с сыном, пытали их так, что старый Вишняков и умер на пытке.
Так продолжалось до осени.
16 августа Хованский принес царевне челобитную стрельцов, в которой они просили, чтоб для них брать с волостей подможные деньги, по двадцати пяти рублей на человека.
Требование было чересчур незаконно, и царевна с боярами не могли решиться удовлетворить его. Тогда Хованский вышел к стрельцам и сказал им:
«Дети, знайте, что бояре уже грозят и мне за то, что я хочу вам добра, так стало быть делать мне нечего, уж вы сами как хотите, так и промышляйте».
Об этих словах донесли царевне. Она ужаснулась: «Так вот чем кончается! Тараруй уже прямо взывает к бунту!» Но еще пуще царевны встревожился Милославский. Он начал уверять Софью, что положение их становится крайне опасным, что Хованский замышляет их гибель для того, чтобы овладеть престолом, что он выставляет свое царственное происхождение от Гедимина и хочет женить своего сына на царевне Екатерине Алексеевне.
Трудно решить, действительно ли Тараруй питал в себе подобные замыслы, или все это только пригрезилось Милославскому. Но как бы то ни было, царевна решила, что нужно скорее покончить с этим новым соперником. А Милославский, опасаясь участи Матвеева, тайно уехал из Москвы, переезжал из одной слободы в другую, скрывался, «как подземный крот», и посылал одного гонца за другим к Софье, убеждая ее не медлить и скорей как можно предпринять что-нибудь решительное.
20 августа разнеслась весть по Москве, что все царское семейство уехало в Коломенское. Стрельцы испугались: «Уехали цари и приведут на нас дворянское войско!»
Через три дня послали они в Коломенское выборных с оправданиями и уверениями, что никаких смут они не затевают и с просьбою, чтобы цари вернулись в Москву.
Им отвечали, что о них вовсе и не думают, что великие государи переехали в Коломенское по своему собственному желанию, как и прежде это часто водилось.
Выборные постояли, помялись, почесали себе затылки и вернулись ни с чем.
Стрельцы, видя, что дворянское войско не идет на них, несколько успокоились. Но Хованскому захотелось напугать царевну, показать ей, как она нуждается в стрельцах, а, следовательно, и в нем. Он поехал в Коломенское и стал всем рассказывать: «Приходили ко мне новгородские дворяне и говорили, что хотят идти в Москву бить челом о заслуженном жаловании и на Москве всех сечь без выбора и без остатка».
Царевна, не теряя хладнокровия, отвечала, что в таком случае нужно разобрать это дело, в Москве об этом объявить всенародно, а в Новгород послать царскую грамоту.
Хованский, не ожидавший такой смелости, смутился и начал упрашивать не делать этого, не вводить его в беду.
Через несколько дней Софья отправила к Хованскому указ, чтобы он прислал в Коломенское Стремянной полк.
Но Тараруй боялся этого – Стремянной полк был ближе всех к государям и более других находился под влиянием правительницы. Отправит он этот полк и этим даст возможность Софье удержать его при себе и действовать посредством его на другие полки. Он ослушался указа и долго не высылал полк.
Между тем время шло, наступало и 1 сентября, празднование Нового года по тогдашнему исчислению. Цари неизбежно всегда присутствовали при этом торжестве, но вот они остались в Коломенском; при церемонии никого не было. Народ московский не мог этого не заметить и заволновался. Все в ужасе начали передавать друг другу, что, значит, будет новый стрелецкий бунт, что цари уже не смеют и показываться, боясь, что их убьют.
Странное зрелище представляла Москва: горожане трепетали перед стрельцами, стрельцы трепетали перед горожанами, так как и между ними ходил слух, что на днях им будет месть от боярских людей, которые нападут на них, перебьют их самих, и жен их, и детей.
Начиная со 2 сентября, царское семейство стало переезжать из одного села в другое. Наконец 14 числа остановилось в селе Воздвиженском. Цари приказали прибыть в Воздвиженское из Москвы всем боярам, окольничим, думным людям, стряпчим, дворянам московским и жильцам.
17 сентября, в день именин царевны-правительницы, село Воздвиженское было переполнено знатью.
Софья задала большой пир, из своих рук угощала гостей водкою, а после трапезы объявила всем присутствовавшим, что нужно потолковать о важном деле.
Думный дьяк начал подробное чтение о винах князя Хованского и сына его Андрея.
Выслушав дьяка, государи и правительница приговорили Хованского к смертной казни. Тотчас же был послан князь Лыков с большим отрядом схватить приговоренных.
Тараруй не ожидал себе гибели. Он находился в селе Пушкине; там его и схватили. Сына его Андрея нашли в одной из подмосковных. Прочли Хованским все тяжкие вины; они оба оправдывались, плакали, умоляли, чтоб им дана была возможность иметь очные ставки. Но их не слушали, торопились исполнением приговора. Не случилось палача, так стрелец из Стремянного полка заступил его место. Обоих Хованских «повершили» на площади у большой Московской дороги.
Но кроме казненного Андрея у Тараруя был еще другой сын, Иван.
Он убежал из Воздвиженского, явился ночью к стрельцам и объявил, что отца его и брата казнили без указа великих государей, что бояре хотят всех стрельцов перерубить, по дороге наставлены всякие чиновные люди с оружием, придут на Москву и подожгут дворы стрелецкие.
Стрельцы вооружились, заняли Кремль и приготовились к защите. Но в них уже не было прежней смелости, все они были страшно перепуганы.
Между тем князь Василий Васильевич Голицын собрал из всех ближних городов служилых людей и вместе с царским семейством переехал в Троицкий монастырь, который был приведен в осадное положение.
Стрельцы прислали Чудовского архимандрита Андриана просить государей вернуться в Москву и уверяли, что у них нет дурного умысла.
Царевна отвечала, чтоб стрельцы служили верно, никаких бесчинств в Москве не делали и ни во что не вмешивались, что казнь Хованских до них не касается, так как Хованские казнены за измену. Если будут они служить верно, то с ними дурного ничего не будет.
Между тем к Троице с каждым днем собиралось более и более вооруженных служилых людей.
Ободренная сознанием своей силы, Софья грозно приняла стрелецких выборных и стала требовать от стрельцов полного покаяния. Они обещались исполнить все, чего от них требуют. Патриарх приводил их в Успенском соборе к крестному целованию, и они обещали желать государям добра и не щадить для них голов своих; Ивана Хованского выдали. Его привезли в Троицкий монастырь, прочли ему смертный приговор, положили на плаху, но помиловали и ограничились одной ссылкой.
В начале ноября все было тихо. Царское семейство вернулось в Москву, и когда оно въезжало в Кремль, то уже на Красной площади не было знаменитого столба, поставленного стрельцами, – его сломали.
Царевна торжествовала еще раз. Стрельцы снова превращались в скромных и послушных воинов. На место Тараруя их начальником был сделан бывший думный дьяк Шакловитый, вполне преданный правительнице.
Успокоившись относительно стрельцов, водворив в Москве возможные тишину и порядок, царевна обратила свое внимание на дела внешние. Она употребила все меры для поддержания добрых и дружественных отношений с разными дворами Западной Европы.
В этой мирной работе у нее явился неоценимый помощник в лице ее друга Василия Васильевича Голицына. В дни бунта и кровопролития он оставался в тени и бездействовал, но когда понадобились труды разумного образованного человека, тогда он стал на первое место.
Голицын нисколько не похож был на остальных бояр и сановников, окружавших Софью. Принадлежа к старой России только по имени, он был совершенно новым человеком. Лишившись еще в детстве отца, он остался на руках матери, которая, вопреки обычаю и взглядам того времени, употребила все старания, чтобы серьезно воспитать и образовать его.
Он много учился; прекрасно знал греческий, латинский и немецкий языки, историю и географию. Любознательный, способный, все на лету схватывающий, он пристрастился к наукам и в течение всей своей жизни, во всех обстоятельствах, каждую свободную минуту посвящал чтению.
Явившись при дворе, он не мог не обратить на себя внимания и пошел быстро в гору. Царь Федор пожаловал его в бояре и потом послал воевать на украинскую границу против Дорошенки. Здесь Василий Васильевич выказал сразу свои блестящие способности. Видя, что невозможно взять Дорошенку силою, он пустил в ход дипломатический прием: успел убедить мятежного гетмана сдаться и был за это пожалован царем Федором гетманской булавою.
По возвращении в Москву Голицын оказался героем дня. Царь встретил его необыкновенно милостиво. Царедворцы наперерыв друг перед другом рассыпались в льстивых фразах, задавали ему пиры, всячески чествовали. Но кроме всех этих почестей Василия Васильевича ожидало и другое счастье: царевна Софья обратила на него свое внимание. Живая и горячая, естественно, искавшая равного себе человека, она не могла не плениться Голицыным. Он был головою выше всего, что его окружало. Его разумные речи каждый раз западали ей в сердце. Она недолго боролась с собою. Голицын скоро узнал о ее чувстве и, конечно, не отказывался от такого счастья.
Он знал царевну еще почти ребенком; на его глазах вырастало и развивалось это прекрасное и во всех отношениях так богато одаренное природою создание. До сих пор он издали восхищался ею, теперь же, когда пропасть, их разделявшая, оказалась не существующей, он навсегда и беззаветно отдал ей свое сердце. У него было семейство, была жена, но нарушенный долг, вина перед этой женою не смущали его совесть. Ему легко было оправдаться – не он выбрал себе подругу. Еще в первой молодости его мать сосватала ему невесту, которую он разглядел только тогда, когда она стала его женою.
Выбор старой княгини оказался неудачным. Жена Василия Васильевича была заурядной русской боярышней, выросшей в тереме среди полного мрака невежества, да и от природы она не отличалась ни разумом, ни богатством сердца.
С первого же дня супружеской жизни двадцатилетний юноша почувствовал себя очень несчастным. Между ним и женою не было ровно ничего общего – они никогда не могли понять друг друга. Но делать было нечего, и Василий Васильевич углубился в свои занятия и, отдавая себя общественной деятельности, старался как можно реже посещать свой терем.
Однако и в этой неудачной женитьбе ему была удача: его молодая княгиня, крайне апатичная, не умевшая оценить его, неспособная на горячую привязанность, была к нему равнодушна. Ему не пришлось испить горькую чашу упреков, ревности и всего того яду, изливать который способна праздная женщина, считающая себя обиженной. Княгиня не навязывалась, ни разу не упрекнула его за его постоянные отлучки из дому. В сущности, она даже рада была этим отлучкам, потому что в его присутствии ей всегда бывало как-то тяжело. Она инстинктивно понимала, что они люди совершенно различных миров; она только стояла на том, чтобы внешность была соблюдена, чтоб люди не указывали на нее пальцами. И это требование Василий Васильевич, искренне благодарный ей за то, что она оставляет его в покое и не мучает, исполнял беспрекословно. В редких своих сношениях с нею он являлся внимательным, добрым мужем, не позволял себе никаких резких выходок, никогда не бранился и не дрался, как обыкновенно делали в то время и такие мужья, которые были очень довольны своей супружеской жизнью.
Так шли годы; у Голицына вырастали дети, жена его старилась. Она не стояла ему поперек дороги, так как ни разу не забилось его сердце сильным чувством.
Теперь, когда он полюбил Софью, совершенно новая жизнь началась для него, началось такое счастье, о котором он никогда и не помышлял, не верил даже, что оно и существует на свете – так где же тут было думать о грехе, о нарушенном долге!
Но, отдаваясь этому новому счастью, он продолжал свою прежнюю деятельную жизнь, по-прежнему работал и даже еще усиленнее: он хотел быть достойным любви царевны.
Во время своей службы на украинской границе он близко познакомился с состоянием русской армии, ясно видел все недостатки ее устройства и необходимость коренных преобразований. Он решился говорить об этом царю, и разумный Федор, согласившись с его взглядами и одобрив его планы, поручил ему сделать преобразования в составе и управлении войска.
Работая над этим, вдумываясь в причины слабой дисциплины, плохого управления, а поэтому и плохих успехов русской армии, Голицын невольно должен был дойти до вопроса о местничестве.
Он понял, что необходимо издать немедленно закон, по которому бы всякие должности были доступны не одним только членам знатных родов, а и каждому разумному и талантливому человеку.
Царь Федор, которому давно уже было противно местничество, с радостью одобрил мысль Голицына. Был собран собор, на котором положено сжечь разрядные книги. Это дело, одно из великих дел в нашей истории, совершенное по мысли Голицына и при его ближайшем участии, вооружило против него огромное большинство тогдашних бояр, всецело проникнутых старым духом. Теперь же, во время правления Софьи, эта ненависть дошла до высших пределов. Но пока враги были бессильны – уничтожить Голицына значило уничтожить Софью, а Софья держалась крепко.
Однако первое время сознания своего торжества и счастья уже прошло для нее, и хотя она не теряла энергии, но с грустью видела, как тяжело, как опасно то высокое, доселе неслыханное на Руси положение, которое она себе приготовила.
Она не могла не сознавать себя одинокою, она знала, что пройдет еще несколько времени, вырастет и окрепнет младший из царей, Петр Алексеевич – и дело рук ее рухнет. На его стороне все враги Голицына, то есть почти все бояре, у нее же совсем нет союзников; Милославские не одарены никакими особенными качествами. Самый ловкий из них, сыгравший такую видную роль при ее возвышении, Иван Михайлович, уже умер.
Страшные мысли приходят иногда царевне, но она их гонит, гонит неустанной работой, и они исчезают – эти страшные мысли. Нечего думать о завтрашнем дне – сегодняшний прекрасен. Уже видны многие благие последствия разумных начинаний. Работа не пропадет даром – благодатная работа об руку с «милым другом Васенькой». Появляется он – и радуется сердце царевны, и она уже не одна. Забыты их общие враги, все дурное и тревожное забыто! Сладко после деятельных дней отдаться светлым грезам, наплывают со всех сторон эти грезы.
Но вот нужно расстаться царевне и с милым другом – благо родины требует от него новой ратной службы. Царевна видит себя принужденною объявить поход на Крым – земля русская не в силах сносить долее татарских обид и унижений: крымцы ниоткуда не выводят такого количества пленных, как из России; христиан продают, как скот, ругаются над верой православною. Царство русское платит им, бусурманам, ежегодную дань и терпит за это стыд и укоризну от соседних государей, а границ своих этой данью все же не охраняет, потому что хан берет деньги и бесчестит русских гонцов, разоряет русские города; от турецкого султана управы на него нет никакой.
Тяжело Голицыну расстаться с Москвою и с царевною. Он знает, что оставить ее среди многих тайных недоброжелателей опасно, но некому поручить поход. Победить татар, завоевать Крым – такое дело принесет России громадные выгоды и пользу, покроет громкою славою и его, и Софью; но как знать, удастся ли поход или нет? Пожалуй, лучше остаться в Москве у кормила правления.
И долго размышляя, стараясь из двух зол выбрать меньшее, Голицын уже толкует царевне о том, чтобы в поход против татар назначить кого-нибудь другого. Но бояре настаивают на том, чтобы он принял начальство над войском.
Они хорошо знают, какие препятствия он должен встретить, хорошо знают, как он будет унижен неудачею.
Делать нечего, хоть и против воли, а нужно согласиться. День за днем откладывает Софья отъезд своего друга: не наговорится с ним, не наглядится на него. Но, наконец, надо расставаться.
Ратные люди хоть с большим трудом, но собраны; всего войска более ста тысяч.
С тяжестью в сердце, употребляя все усилия воли, чтобы не выказать тревоги и тоски перед посторонними, царевна провожает Голицына и остается одна. И вот теперь-то ей делается страшно, и вот теперь-то приходят и уже не уходят черные мысли.
А враги Голицына поднимают голову, стараются придумать ему всевозможные неприятности и только ждут первой вести о неудаче похода, чтобы начать действовать решительно.
Между тем долго нет никаких известий. Царевна в страшной тревоге, письмо за письмом посылает Голицыну.
Теперь у нее один только разумный собеседник – Шакловитый. На него она может положиться, и он всячески ее успокаивает, старается рассеять ее мрачные мысли. Но не удается ему ее успокоить. Часто, оставаясь одна и все поджидая вести о своем друге, царевна горько, горько плачет и молится; а то старается развлечься литературными занятиями: переводит на русский язык иностранные книги; но часто, не дописав фразы, она бросает перо и задумывается.
Иногда она вдруг в ужасе поднимается с кресла, оглядывается дикими глазами. Что же это с нею? Ей страшно, так страшно, что она бежит из своего уединенного покоя к сестрам, но и это не помогает. И там какая-то тоска наваливается ей на сердце, томит какое-то предчувствие. Иной раз у самого уха слышатся неясные, но страшные голоса, перед глазами мерещится что-то. Что ж это? Или вернулись давно позабытые кровавые призраки, или исполняется предсказание безумной Любы Кадашевой о том, что она никогда и никуда не уйдет от этих призраков?! Отчего до сих пор они не являлись? Да и зачем им теперь являться? Нет, это так! Это пройдет – мертвецы бессильны. К этим мертвецам царевна причисляет и Любу Кадашеву, которая, исчезнув после стрелецкого мятежа из терема, никогда в него уже не возвращалась: никто не знал, где она и что с нею…
Мрачное предчувствие Софьи оправдалось: поход князя Голицына был неудачен. Ему даже не пришлось и видеть врагов-татар – оказались другие враги. Гетман Самойлович с пятьюдесятью тысячами казаков присоединился к войску Голицына, и не успели они достигнуть урочища Большого Луга, как вместо татар из степи на них помчался огонь: вся степь горела, и Голицын, несмотря на невероятные усилия, должен был вернуться, ничего не добившись. Потом оказалось, что степь зажгли не татары, а казаки же, по приказанию Самойловича, которому было невыгодно, чтобы русские покорили Крым.
Царевна радовалась возвращению своего друга, но сознавала в то же время, что этот неудачный поход есть для всех них огромное несчастье.
Дело, от которого столько ожидали, которое могло сильно способствовать большой популярности князя Голицына и Софьи, вполне не удалось. Враги торжествуют, а тут еще со всех сторон одна за другою приходят дурные вести: внутри России много всяких бесчинств заводят и раскольники, и дворяне-помещики, которые превращаются в разбойников, грабят, собирают шайки, избивают духовенство.
Голицын работает без устали, но все понимают, что дело как-то не ладится, что недолго просуществует правительство Софьи.
Три долгих года проходят в постоянных тревогах. Наконец Голицын и Софья видят необходимость второго Крымского похода. Авось на этот раз удастся достигнуть цели: исправить прежние неудачи.
В феврале 1689 года собрался Голицын на татар. Для Василия Васильевича теперь решался вопрос жизни. Он должен вернуться победителем – иначе все погибло.
Положение его в Москве становилось опасным. Уже было покушение на жизнь его, убийца бросился к нему в сани, и едва его удержали слуги князя.
За несколько дней перед отправлением в поход у ворот дома Голицына нашли гроб с запискою, в которой говорилось, что если этот поход будет так же неудачен, как и первый, то главного воеводу ожидает гроб. Всякими способами хотели извести Василия Васильевича. Некто Иван Дьяков был схвачен и пытан за то, что «вынимал у князя след».
С тяжелым чувством выступил Голицын из Москвы в сопровождении стодвенадцатитысячного войска.
Началась в Москве весенняя оттепель, пост кончается, близко Светлое воскресенье. Но нерадостно ходит по своим покоям правительница Софья. Она читает и перечитывает официальное донесение князя Голицына царям о том, что «походу чинится замедление за великою стужей и за снегами, да и денежная казна по сие время в полк не прислана, и ратным людям: рейтарам и солдатам – нечего дать».
Это первое известие от войска, и вот оно каково! Неужели и в этот раз будет неудача?
Но не одно донесение смущает и мучит Софью. Перед нею неотступно стоит прекрасное молодое лицо с быстрыми, огненными глазами. Эти глаза обращены на нее с негодованием, в ее ушах звенит фраза: «Опять послали неудачника! Только срам государству устраиваете». Слова эти сказал молодой царь Петр Алексеевич по прочтении донесения Голицына, сказал громко во всеуслышание, таким грозным и в то же время насмешливым тоном, что Софья едва сдержала себя.
До сих пор он никогда не говорил так, а если заговорил, так значит начинает чувствовать свою силу. Да, много времени прошло – маленький мальчик превратился в крепкого юношу. До сих пор он почти на глаза не попадался – все больше жил с матерью в селе Преображенском, заводил глупые игры, набирал себе сорванцов мальчишек. Но вот и он вырос, выросли и его потешные мальчишки. Шакловитый уже не раз доносил Софье о том, что эти потешные отлично вымуштрованы. Отлично вооружены и, в случае чего, могут быть очень опасны, и нет никакой возможности разогнать их, да если б и можно было теперь к чему-нибудь придраться, так он не позволит.
«Все, все за него! – в ужасе подумала Софья. – Если Бог не поможет Васеньке, все на меня поднимутся!»
Она подошла к столу и приготовилась писать письмо Голицыну, но перо остановилось, невольные слезы падали на бумагу – жалко было взглянуть теперь на Софью.
Она сидела перед тем же столом, за которым когда-то так прилежно училась. Ее окружали ее неизменные, любимые книги. Все в ее рабочей комнате было как прежде, она одна изменилась. Быстро прошла ее молодость. Ей только что исполнилось тридцать лет, но на вид она казалась старее. Уже начала меркнуть чудная красота ее; вокруг глубоких синих глаз образовались морщинки, отцвели нежные румяные щеки. Если б она могла увидеть перемену, так быстро в ней произошедшую, то ужаснулась бы. Но давно уже не обращала она никакого внимания на свою внешность, поглощенная делами и заботами.
Осторожный стук раздался у двери.
Софья вздрогнула.
– Кто там? – тревожно спросила она.
– Это я, царевна приказала звать меня.
Софья узнала голос, подошла к двери, замкнутой на ключ, и отворила ее.
Вошел человек, еще молодой и красивый, с быстрыми, но как-то чересчур пытливыми, неприятными глазами. Одет он был в дорогой кафтан, расшитый на груди позументами; красивая разукрашенная тонкой резьбой и мелкими каменьями сабля была пристегнута к его поясу. Это был стрелецкий начальник Шакловитый, неизменный и почти единственный теперь приверженец Софьи.
Она опять заперла за ним на ключ дверь и сказала ему, чтоб он садился.
– Ну что? – тревожным голосом спросила Софья.
– Покамест ничего хорошего, – тихо отвечал Шакловитый. – Так одними намеками дела мы никогда не сделаем, нужно идти начистоту; время плохое приходит, больно уж в городе идет ропот на Василия Васильевича. Еще ничего не знают, а уже толкуют, что из похода добра не будет. Кричат: «Поморит-де опять Голицын все войско и с пустыми руками вернется!» Конечно, не сами собою выдумывают, все вороги твои действуют; так нам уж сидеть сложа руки не приходится.
– Знаю, что не приходится, – отвечала Софья, – да что ж делать? Твои стрельцы бабами стали.
Шакловитый задумался.
Он, действительно, знал, что подбить стрельцов на что-нибудь решительное теперь почти невозможно. Он не раз уж пробовал заводить в войске смуту, но ничего не удавалось.
Еще два года тому назад, видя, что дела царевны идут плохо, он прямо и решительно говорил ей:
– Чем тебе, государыня, не быть, лучше царицу извести.
Софья ему на это ничего не ответила тогда, но он видел, что этим молчанием она дает ему разрешение действовать, как ему заблагорассудится.
Собрал он тогда всех начальников стрелецких и начал говорить им, что следует написать челобитную, чтоб Софья венчалась на царство.
– Не умеем мы писать челобитной, – отвечали ему стрельцы.
– Об этом не заботьтесь, челобитная будет написана…
Однако стрельцы не поддавались.
– Пускай будет написано, да кому мы ее подадим – царям ведь? Ну, старший царевич ничего не скажет, да послушает ли нас царь Петр Алексеевич?
– А коли не послушает, – говорит Шакловитый, – идите на Верх, задержите боярина Льва Кирилловича Нарышкина да царского кравчего князя Бориса Голицына, тогда и примет царь челобитную вашу.
– А патриарх и бояре?
– А что патриарх – патриарха можно переменить. О боярах же и совсем не след думать – бояре те, что отпадшее зяблое дерево. Разве постоит до поры до времени один князь Василий Васильевич Голицын.
Стрельцы подумали, подумали, но так-таки ничего решительного и не ответили Шакловитому. Уйдя же от него, стали толковать о том, что не след им вступаться в такое дело. Они хорошо помнили майские дни 82 года.
– Как же это, – говорили они, – опять идти нам в Кремль бунтом, сменять патриарха, хватать самых близких людей царских и зачем? Разве виданное дело, чтоб царевны венчались на царство? Нет, нечего нам впутываться.
Шакловитый не отставал. Он раздал всем этим начальным людям по пяти рублей и наказал им, чтоб они хорошенько потолковали с товарищами в полках. Если сделают дело, то обещал им богатые милости от Софьи.
Они было и попробовали заговорить, но стрельцы их и слушать не стали – так эта попытка ничем и кончилась.
Потом, по совету Шакловитого, царевна призвала к себе как-то ночью несколько стрельцов и начала со слезами уверять их, что царица Наталья со своими братьями, Борисом Голицыным и патриархом против нее, царевны, бунт поднимают.
Бывший тут же Шакловитый начал как будто успокаивать Софью.
– Отчего бы, – говорил он, – князя Бориса и Льва Нарышкина не принять, да и царицу можно бы принять. Известно тебе, каков ее род и как она в Смоленске в лаптях ходила…
– Жаль мне их – и без того их бог убил, – скромно отвечала Софья и ждала, что стрельцы скажут.
Но стрельцы, очевидно, не очень растрогались. Они пробормотали: «Воля твоя, государыня, что изволишь, то и делай!» – ушли, и опять ничего не вышло.
Потом ходили по полкам посланцы Шакловитого и толковали товарищам, что нужно защитить правительницу, которую хотят уходить враги, и что мало побить бояр, нужно до корня добраться – уходить старую царицу-медведицу.
– А царь-то, – отвечали стрельцы, – так он и будет смотреть, так и не заступится за мать свою!
– Так чего и ему спускать – за чем дело стало? Вон у царя Ивана Алексеевича дверь-то дровами завалили и поленьями и царский венец изломали… Известно, чьих рук это дело!
На это стрельцы упорно молчали. Они помнили, как их обманули известием о том, что Ивана Алексеевича задушили…
– Еще одно средство испробовать нужно, государыня, – сказал после долгого размышления Шакловитый. – Вот что я сделаю: попрошу-ка Шошина – сама ведаешь, что за тебя он и в огонь и в воду, – так попрошу-ка я его собрать десятка с три людишек, вооружить их, подъехать ночью к стрелецкому караулу нашему, схватить десятника и избить его. А как будут бить десятника, пусть кто-нибудь и крикнет Шошину: дескать, Лев Кириллович, за что его бить-то до смерти – душа ведь христианская! В темноте Шошина не узнают, примут за Нарышкина, авось это подействует.
– Попробуй, – тихим и печальным голосом проговорила Софья, – только вряд ли удастся.
– А не удастся – придумаю что-нибудь другое. – Шакловитый даже вскочил со своего места от волнения. – Говорю, царевна, мешкать нам нечего! Или думаешь ты, что они-то не приготовляются? Еще как! Вон ведь Петр-то Алексеевич поехал в Преображенское вчера, а сегодня туда за ним целая орава новых потешников потянулась – это все Меншиков Алексашка вербует. Встретился я с ними, идут молодец к молодцу, кулачищи у всех пудовые, идут – песни поют, многие-то, видно, уж и пьяны. Что вы, спрашиваю, за люди? Откуда? Куда? Они видят кафтан-то мой, да, чай, и в лицо меня знают, а шапок не ломают.
«Мы, – говорят, – вольные люди, а идем к государю-батюшке царю Петру Алексеевичу службу ему служить – у него житье, мол, вольное, сам он простой да ласковый, вино рекой льется!» А Алексашка-то Меншиков перед ними на коне, подбоченился да ухмыляется. Подъехал ко мне, снял шапку, говорит: «Вот каких молодцов подобрал я царю-государю, взглянь, ваша милость, поважнее твоих стрельцов будут. А как обучим мы их с Петром Алексеевичем, так стрельцы-то твои, как завидят нас, сейчас же и пятки покажут». А сам все шапку в руке держит, все кланяется мне, а рожа у него, прости господи, как у аспида какого! Так все сердце во мне всколыхнулось, взял бы да и разорвал его на части, только что вот один-то был, да и то вспомнил, что придавить его, холопа посконного, нетрудно, да ведь за него Петр Алексеевич пуще чем за брата родного встанет. Говорят, они с Алексашкой и лягут вместе, едят с одной ложки, пьют из одной чарки.
Каждое слово Шакловитого поднимало и тоску и бешенство в груди Софьи.
– Нет, не могу я стерпеть этого! – заговорила она наконец в волнении. – Я ни о каком зле не помышляла, в первые годы позабыла все зло, какое испытала от мачехи: никто не может сказать, чтоб она от меня терпела. Всего было у нее вдосталь, делала, что хотела, – ну и оставила бы меня в покое, ан нет, с первого же дня начали свои козни. Что ж, мы молчали, пока можно было, а теперь молчать не приходится. Ты прав, Шакловитый, делай, что хочешь, придумывай, что хочешь, всякие хитрости – сослужи службу, подними стрельцов, спаси меня! Ведь меня спасая, ты спасаешь свою голову, ведь со мной что-нибудь, так и ты погиб! Заступиться за тебя некому – нет у тебя ни роду ни племени.
– Знаю, – отвечал Шакловитый, – надейся на меня, государыня, все сделаю, а коли стрельцов не подниму, так есть и другие способы; не пожалеть денег, найдутся добрые люди, непременно подсыпят кое-чего твоим ворогам.
Софья вздрогнула, но промолчала, будто и не слышала последних слов Шакловитого.
– Да и что ж такое, – продолжал он, все больше и больше волнуясь, – нас всячески извести хотят, а мы будем стоять себе, пальцем не шевельнем! Вон ведь нанимали же убийц на князя Василия Васильевича, вынимали же след его, – что ж, сами, значит, и научают нас, как нам действовать. Так разрешаешь, что ли, государыня?
Какой-то страх, какой-то ужас мелькнули в лице царевны.
Несколько мгновений она не могла ответить ждавшему ее слова Шакловитому. Ее бледные, дрожащие руки бессильно рвали начатое ею письмо.
Семь лет тому назад она поклялась перед Богом, поклялась перед мощами преподобного Сергия всею жизнью своею загладить прежний грех свой. Она клялась, что даже кровь лютейших врагов ее не будет пролита ею. Только эта клятва и успокоила ее, только после этой клятвы и стали исчезать страшные призраки, не дававшие ей покоя, а теперь Шакловитый требует ее прямого разрешения на убийство, на отраву! Но что ж ей делать, когда нет другого средства? Что ж ей делать, когда над ее головою, еще страшнее над головою ее бесценного друга, которого она любит теперь даже более чем когда-либо, висит неминуемая гибель?!
– Делай, как знаешь! – прошептала она, махнув рукою.
Шакловитый поклонился и вышел.
Отпустив Шакловитого, царевна принялась было снова за письмо сердечному другу Васеньке, но тотчас и оставила – она не могла писать ему в таком состоянии духа. Ей уж и так казалось, что он из-за тысячи верст глядит ей прямо в душу своим пытливым и укоризненным взором. В самые трудные минуты их общей жизни он постоянно и твердо настаивал на том, чтобы царевна не брала никакого греха на душу, чтобы она и относительно врагов своих поступала открыто и благородно.
Много усилий хитрого разума, много усилий действительной горячей любви потребовалось от Софьи, чтоб окончательно уничтожить в Василии Васильевиче страшное, тяжелое впечатление, произведенное на него участием ее в мятеже стрелецком. Она знала теперь, что если дойдет до него о новых ее замыслах, о разрешении, данном ею Шакловитому, – сердечный друг Васенька вырвет ее из своего сердца и навсегда отойдет от нее. Сильно он ее любит, а все же уйдет и никогда к ней не вернется. Так как же теперь писать ему? Как же его обманывать? Нет, рука не поднимается; надо успокоиться, надо отогнать от себя злые и страшные мысли.
После бурной жизни, вечных тревог и волнений, вечной борьбы, для которой требовались такие ужасные средства, в озлобленном и измученном сердце Софьи осталась только одна святыня – эта святыня была ее любовь к Голицыну, его образ, который являлся перед нею неизменно прекрасным, чистым, ни разу еще не запятнанным участием в кознях, которые она вела постоянно, которые неизбежно должна была вести, как ей казалось.
И вот, чтобы успокоиться, чтобы вернуться к этому письму с душою полною любви и одной мыслью о любимом человеке, она вышла из своих покоев и направилась к сестрам.
Отдавая почти все свое время делам правления, живя своей деятельной мужской жизнью, царевна редко посещала терем. Со своими сестрами она была дружна, особенно с младшими, которые выросли и воспитались под ее влиянием; но все же ни одна из них не была ее помощницей.
Все они с радостью приняли новую свободу, дарованную терему Царь-девицей, все они, конечно, одобряли каждое ее распоряжение, но серьезно относиться к какому-либо вопросу, выходившему из сферы их повседневной жизни, они не любили да и не имели на то способностей; они просто жили в полное свое удовольствие.
В первые годы правительствования Софьи, царевны сделали себе большие пристройки к терему, возвели трехэтажные каменные палаты, украсили их великолепной живописью.
По плану Софьи, в нижнем этаже этих палат был устроен особый, сравнительно обширный покой, где царевны должны были сидеть с боярами «слушать всяких дел». Но царевны как-то не полюбили эту комнату, так что с боярами обыкновенно сидела одна Софья. Им гораздо более по нраву был другой, менее величественный, но зато более удобный теремный покойчик и их собственные приемные комнаты, украшенные кроме старой живописи и лепной работы разными фряжскими листами, то есть заграничными гравюрами и парсунами (портретами царевен).
Во многом изменилась жизнь терема за эти последние годы. Теперь уж не было запрета посещать царевен всем боярам и другим людям, которых они удостаивали своим приглашением. Часто по целым дням и вечерам шло веселье да пированье у царевен. Из окон терема далеко разносились звуки музыки и песен.
Старые царевны Михайловны окончательно замкнулись у себя, шептались друг с другом да со своими верными седыми боярынями и монашенками о бесчинствах и грехах племянниц; только младшие царевны никакого внимания не обращали на неудовольствие теток. Они чувствовали себя на полной свободе – над ними не было угрожающей и водворяющей дисциплину хозяйской руки, жилось хорошо и счастливо – чего же больше? Неужели обращать внимание на старух, из ума выживающих?
Но кроме этой свободы, или, вернее, разнузданности, прежний чин теремной жизни оставался нетронутым. В бесчисленных палатах, покоях, покойчиках, клетях и подклетях нового терема метался, суетился, хохотал, плакал, сплетничал и интриговал все тот же бесчисленный муравейник царевниного штата.
Рядом с новыми посетителями и разными учеными и неучеными представителями тогдашней книжности постоянное общество царевен составляли арапки, калмычки, карлицы, дуры, сказочницы и гусельницы.
Подходя к дверям одной из самых обширных палат терема, в которой обыкновенно по вечерам собирались царевны для забавы, Софья услышала громкий смех, хлопанье в ладоши и невольно остановилась.
«Вот ведь счастливые, – подумала она, – тут над головой гроза собирается, может быть, час погибели приходит, а им весело! Они ни о чем не думают…»
И даже зависть к сестрам, на которых всегда она глядела с некоторым невольным пренебрежением, мелькнула в душе Софьи. Резким движением отворила она двери.
Вся палата была озарена множеством восковых свечей, вставленных в вычурные, из-за границы выписанные канделябры, расставленные по углам. Пол комнаты был покрыт мягким, толстым ковром; низкие восточные диваны, покрытые венецианским бархатом и атласом, заменяли прежние парчовые скамейки. На стенах рядом с фряжскими листами духовного и мирского содержания развешаны были и другие листы в золотых рамках. Эти листы были вирши, то есть поздравительные и хвалебные оды, где витиевато описывались доброта, красота и всякие неисчислимые прелести и дарования царевен. Авторами этих виршей были Симеон Полоцкий, Сильвестр Медведев и многие другие мудрецы того времени, находившие выгодным словесно и письменно льстить царевнам.
Между диванами находились красивые тяжеловесные столики, заставленными разными сластями, медами и сладкими винами, а также большие клетки с попугаями.
На диванах в удобных и непринужденных позах полулежали царевны и ближние боярыни, а на ковре у ног их размещались дуры, карлицы, арапки и калмычки. Ближе к двери, у самой стенки, стояли в почтительных позах теремные прислужницы.
Посреди комнаты, по-турецки поджав под себя ноги, сидела какая-то старушонка. По ее выбившимся из-под головного убора прядям седых волос, по красным слезящимся глазам и сизому румянцу на дряблых щеках заметно было, что она уже подгуляла, изрядно накушалась всяких медов и наливок.
Дрожащими, скорченными от старости руками она перебирала гусли и разбитым, хриплым голосом подпевала какую-то песню. Очевидно, эта-то музыка и эта песня охмелевшей старухи и были причиною того веселого смеха и хлопанья в ладоши, которые слышала Софья.
При входе царевны всеобщее оживление мгновенно исчезло; все инстинктивно изменили свои непринужденные позы. Боярыни и боярышни и вся потешная челядь низко поклонились Софье; даже пьяная старушонка поднялась было на ноги, но тут же опять повалилась на ковер.
– Добро пожаловать, сестрица! Как это надумала зайти к нам? – сказала царевна Екатерина Алексеевна, подвигаясь и давая Софье место рядом с собою на широком бархатном диване.
– Да ведь вон как вы веселитесь, – отвечала правительница, – тут дым у вас коромыслом, чай, и за кремлевскими воротами слышно… Вот я и пришла посмотреть на ваши забавы, посмеяться; скучно больно сегодня…
– Милости просим, милости просим, сестрица! – заговорили младшие царевны. – А тут вон Панкратьевна поет нам. Ну-ка, ну-ка, потешь государыню!
Панкратьевна ударила в гусли и, напрягшись всей грудью, запела что-то до того дикое, что и разобрать было невозможно.
Боярыни делали важные лица и бросали косые взгляды на Софью; боярышни тоже не смели отдаться своему веселью и только перемигивались да в кулачки хихикали.
Бледная царевна Софья стала еще бледнее. Густые русые брови ее насупились – она видела, что является помехой этому веселью, – да и чем веселятся, чем забавляются? Напоили пьяную старую дуру и рады!
Но дело в том, что всем им весело, все чувствуют себя счастливыми, а у нее от тоски сердце готово разорваться на части. Она обводит глазами окружающих молоденьких боярышень, цветущих красотою и здоровьем.
Старые боярыни разжирели, раздобрели, и на их сытых, довольных лицах нет ни одной черты, которая говорила бы о тайных мучительных думах, о пережитых страданиях. А сестры, царевны? Ведь вот уже старшим, Евдокии и Марфе, кончается третий десяток, а как они еще свежи, румяны; о младших и говорить нечего. Сестрица Федосьюшка совсем как была в семнадцать лет, так и осталась, только пополнела.
Софья невольно взглянула на венецианское зеркало, в котором отражалось лицо ее. Она испугалась своей бледности, она показалась себе совсем старою, и снова чувство зависти к этим счастливым, беспечным сестрам заговорило в ней. Хмельная старуха продолжала петь, и это безобразное пение раздражало Софью.
– Да что вы ее не прогоните, – резко заметила она, – неужто получше забавы не найдется, призвали бы хоть настоящих музыкантов!..
– И то дело! – откликнулись царевны и послали за музыкантами.
Но пока они придут, нужно же чем-нибудь наполнить время, и вот прислужницы стали подносить царевнам, боярыням и боярышням всякие сласти, фрукты, варенья и сушенья, пастилы, леденчики. Не забыты были и сладкие наливки, которые действовали самым лучшим образом.
Скоро все присутствовавшие позабыли про царевну Софью, не видели ее лица хмурого, всецело отдавшись своим забавам.
– Что ж это музыканты-то не идут! Эй, Манка, Фекла, Соболька, потравите-ка Офушку!
Между всей безобразной ватагой, сидевшей на ковре у ног царевен, произошло движение.
На середину палаты выбежала черная арапка и замяукала кошкой, потом стала фыркать во все стороны.
Эта Офушка, которую должны были травить две карлицы и хромоногая безрукая идиотка Манка, почему-то была одета в фантастическое полумужское платье: в широчайшие восточные шальвары, короткий камзол, а на голове у нее была меховая шапочка.
Безобразные карлицы, подобрав и подвязав подолы и выказав короткие, толстые ноги в желтых и красных сапогах с загнутыми носками, кинулись на Офушку.
Та, продолжая мяукать и фыркать, стала от них отбиваться, бегать по всей палате, кувыркаться по ковру, стоять на голове.
Она, действительно, выказала большую легкость и ловкость, вспрыгивала на диваны, носилась над головами царевен, никого и ничего не задевая, как эластический мячик, спрыгивала опять на ковер, катилась кубарем, подкатывалась под ноги ловившим ее карлицам и Манке, сбивала их, трепала своими черными блестящими руками по щекам. Они тоже не оставались в долгу, и скоро Офушка, покрытая потом, со сбившейся шапочкой, повалилась на ковер вся исщипанная, исколоченная.
Она неимоверно высунула свой красный, длинный язык, закатывала белки глаз и жалобно пищала, подражая всевозможным животным и птицам.
Все присутствовавшие, без исключения, хохотали, били в ладоши.
– Смотрите, смотрите, – кричали боярышни, показывая на Офушку и надрываясь от смеху, – это она издыхает!
Офушка дрыгала ногами, коверкая себе лицо самым страшным образом и довольно искусно изображала предсмертную агонию. Вот ее писк и стоны становятся слабее, страшная судорога сводит все ее члены, глаза совсем закатились, на губах показывается пена. Еще мгновение, последняя судорога – и она лежит неподвижно…
Кругом нее пляшут победительницы, таскают ее по ковру, щиплют, щелкают… Офушка неподвижна. Она уже закоченела, руки и ноги ее не сгибаются.
Все в восторге.
Но вот, совершенно неожиданно, она кричит петухом, вскакивает и бросается на карлиц.
Боярышни не знают, куда деваться от безумного смеха. Они схватились за бока, они просто задыхаются, одну даже пришлось вывести из палаты.
Старые боярыни и царевны тоже, очевидно, совершенно довольны представлением, только Софья по-прежнему лежит на турецком диване, бледная, с неподвижным, в одну точку устремленным взглядом.
В это время появляются две сенные девушки и объявляют, что пришли музыканты.
Их вводят. Это три немца. У одного в руках цимбалы, у другого небольшой орган, у третьего гакебрет – старый немецкий инструмент, нечто среднее между маленьким фортепьяно и русскими гуслями.
Все мало-помалу приходя в себя после хохота, рассаживаются снова по местам, приготовляются слушать. Немцы начинают играть, раздаются звуки органчика, который выводит старую немецкую мелодию. Тихи и грустны эти звуки, и вслед за ними ноет и замирает сердце царевны Софьи.
В этой печальной музыке ей слышится длинный, мучительно длинный рассказ о ее собственной тоске, рассказ о далеком походе ее бесценного друга, о тех бедах, которые идут к нему навстречу. Страшные картины встают под заунывные звуки. Чудится царевне лютая сеча; татары со всех сторон наступают на русское войско… Вот русские поражены, бегут, татарские наездники ловят их арканами, хватают в плен… И чудится ей, что на аркане по песчаной степи волочится тело вождя русского…
– Оставьте… К чему такая музыка! Что это за игра, словно над покойником? – кричит Софья, вскакивая с бархатных подушек дивана.
Все с изумлением на нее смотрят. Немец удаляется, а его товарищи громко ударяют в свои инструменты, начиная веселую, шумную пьесу.
В это время дверь в палату отворилась, и к царевнам вошли новые гости: царь Иван Алексеевич со своей молодой супругой, царицей Прасковьей.
В эти последние годы царь Иван очень изменился. Теперь он уже не казался юношей; он имел вид старика. На лице его резко обозначались преждевременные морщины, в руках у него был толстый посох, на который он опирался, потому что ноги его плохо слушались. Рядом с ним царица Прасковья особенно поражала своею молодостью, свежестью и здоровьем. Это была прелестная молоденькая женщина с большими черными глазами, смело и пристально всматривавшимися во все и во всех. Ее полные румяные губы были постоянно полуоткрыты, выказывая два ряда крепких и белых зубов. Во всех движениях ее видна была порывистость и страстность. Про молодую царицу рассказывали, что она, конечно, не пыталась отказаться от счастья вступить в царское семейство – все равно в этом отношении для нее борьба была немыслима – но что сделавшись царицей, она сумела устроить свою жизнь так, как ей хотелось. На больного, несчастного мужа она очень мало обращала внимания, во всяком случае, гораздо меньше, чем на красивых сыновей боярских, которые вхожи были во дворец и в терем.
Старые царевны не раз даже пробовали ей выговаривать, усовещивать ее. Она смиренно все выслушивала, горько плакала, уверяла, что все это клевета, что ни о чем худом она не помышляет и что разве это грех, если она любит повеселиться. Ведь веселятся все другие царевны, отчего и ей не быть вместе с ними?!
Старушкам нечего было возражать ей; они только вздыхали, под конец совсем махнули на нее рукою, и она продолжала веселиться, нисколько не стесняясь. И ей это было очень легко, так как единственный человек, который мог бы на нее жаловаться, не жаловался.
Царь Иван был постоянно весьма нежен со своей супругой и даже иногда ради нее выходил из своей всегдашней апатии. Если она смеялась, и он смеялся. На все, что она ни говорила, он кивал головою в знак одобрения. Часто при посторонних подзывал ее к себе, гладил по голове, называл разными нежными именами.
С появлением царицы Прасковьи, все снова оживились. Когда музыканты исполнили все, что от них требовалось, и удалились из палаты, молодая царица стала придумывать всякие игры, которые опять закончились травлею Офушки.
Царевна Софья, думавшая было развлечься у сестер, не только что не развлеклась, но глядела еще сумрачнее, еще тоскливее.
Наконец она подозвала царя Ивана, царевну Марфу Алексеевну, которая была бойчее других сестер, сказала им, что нужно поговорить, и вышла из палаты. За ними поднялась и скоро нагнала их худенькая сморщенная старушка, которая до сих пор смирно сидела в углу и делала вид, что царевнины потехи нисколько ее не развлекают. По одним ее зорким глазам, выглядывавшим из-под седых нависших бровей, можно было заметить, что она следит за всем, ничего не пропускает, каждое выговоренное слово, каждое движение не только царевен, но и боярынь, боярышень и даже дур и карлиц складывает в запас своей памяти.
Эта старушка была уже известная нам великая постница боярыня Хитрая.
Царевна Софья прошла несколько комнат и остановилась в укромном покойчике, где никого не было.
– Может, меня и не нужно? – проговорила Хитрая. – Так я уйду, государыня.
– Нет, Анна Петровна, нет, останься, очень хорошо, что ты вышла с нами; запри только дверь.
Хитрая исполнила это приказание, а потом села на лавочку, стоявшую у окошка, и начала, крестясь, перебирать четки, с которыми никогда не расставалась.
Софья заговорила. Она жаловалась сестре и брату на то, что Петр с мачехой теперь уже решительно задумали извести их и что нужно принять немедленно же какие-нибудь меры. Она передала о своем разговоре с Шакловитым, о его встрече с Петровыми потешными.
Она говорила страстно и красноречиво, стараясь всячески растрогать или испугать брата Ивана, чтобы он вышел из своей апатии. Но он продолжал глядеть безучастно и только по временам вздыхал.
Одна царевна Марфа поддакивала Софье и во всем с ней соглашалась.
– Анна Петровна, – наконец обратилась правительница к Хитрой, – ты-то что же все молчишь? Ведь, чай, недавно видела мачеху, чай, кое-что там слышала, так поведай.
– Затем и пришла, – отвечала Хитрая, – только и дожидалась, чтобы ты меня спросила. Да, была я у великой государыни-царицы Натальи Кирилловны, – продолжала она, закатывая глаза, – многого навидалась там, многого наслушалась. Больно гневен стал государь Петр Алексеевич. При мне кричал, что коли воевода князь Голицын опять со стыдом вернется из похода, то он его заставит ответ держать и несдобровать князю.
Софья вздрогнула и побледнела.
– И ты сама это слышала?
– Сама, сама, – отвечала Хитрая, – говорю, Петр Алексеевич при всех кричит, не таится.
– Так вот уж до чего дошло, – в волнении прошептала Софья, – если он осмеливается судить о том, чего и понимать-то еще не в силах, если он воображает себя судьею над Василием Васильевичем, так, значит, он уверен в том, что может распоряжаться. Значит, его успели в этом уверить, значит, правду говорю я, что нам мешкать нечего! Иванушка, брат, да очнись, подумай, ведь тут ты не сторона, твое это дело, над тобой же издеваются!
– Кто это издевается? – сказал царь Иван.
– Да ведь тебе же, пойми, тебе грозит опасность!
– Нет, сестрица, вишь ты, Анна Петровна сказывает, что государь-то тут при чем же?
Софья только рукой махнула. Но Иван уже пробудился от своей постоянной дремоты, он уже заговорил и теперь не хотел молчать.
– Право, не знаю, что это ты за непоседа такая, сестрица. Право, всем нам хорошо, я никакой злобы не питаю на братца, он как встретится со мною, так всегда почтителен, никогда-то не побранился. А коли он говорит про Василия Васильевича, так что же тут худого? Если Василий Васильевич побежит, а войско наше будет побито, так ведь так и должно быть, чтобы судить воеводу. Стало, братец-то и прав.
Царевна Софья побагровела.
– Да что ты, что ты, рехнулся, что ли?! – закричала она. – Нет, видно, говорить с тобою все равно, что об стену горох… Никакого толку от тебя не добиться. Тут на нас враги наши лютые злоумышляют, может, завтра же всех перережут, пытать станут, а ты вот какие речи говоришь!
И она в порыве бешенства подошла к Ивану и взглянула на него так страшно, что он задрожал и от нее отшатнулся. Его мысли снова спутались, и уж ничего не понимал он, весь отдался чувству страха.
– Да что же я… Я-то что же… Я ничего, – бормотал он. – Коли досадил чем, прости, сестрица, не буду больше. Что же, ведь я сам знаю, что Господь меня разумом обидел, так и немудрено, если спроста и скажу что неладно. Не взыщи, сестрица, делай, как ведаешь, тебе знать лучше. Я из твоей воли, сама знаешь, не выйду. Только не сердись на меня, я, право, ничего… Пусти, я пойду к Параше…
– Ну и уходи, и бог с тобой, – сказала, несколько успокоившись, Софья, видя, что сердиться на него невозможно.
Он, покачиваясь и крепко опираясь на палку, вышел из комнаты.
– Вот так царь, вот так братец! – развела руками Софья. – Изволь-ка от него толку добиться! Право, в простоте своей когда-нибудь еще всех нас головами выдаст.
– Так ведь ты, чай, не ноне только его узнала, – заметила Хитрая. – Нечего было его впутывать.
– Так, так, – говорила Софья, в волнении ходя из угла в угол по комнате. – Да тут у меня с этакой мукой просто мысли путаются… сообразить ничего не могу. Ну, говори, что ли, Анна Петровна, все, что знаешь.
Анна Петровна подробно начала докладывать царевнам обо всем, что успела подслушать и подсмотреть у старой царицы. Многое она и от себя прибавляла, внутренне наслаждаясь муками Софьи. Единственная цель жизни великой постницы была раздувать вражду в царском семействе, сплетничать, клеветать, поднимать всех друг на друга. Она часто наведывалась к Наталье Кирилловне, которую издавна глубоко ненавидела. Она рассыпалась перед нею мелким бесом, передавала ей все, что говорилось у царевен; особенно в последнее время зачастила она к царице. Она видела, что скоро конец будет Софьиной власти и, конечно, нужно было ей выйти чистой перед Натальей Кирилловной, заранее снискать ее расположение; не попасть при новом дворе в немилость. С детства считая Анну Петровну лучшим другом своего семейства, царевна Софья, постоянно осмотрительная и даже мнительная, никогда не могла заподозрить ее в измене и не скрывалась перед нею. Так и теперь, окончательно измученная рассказами великой постницы, она не удержалась и громко объявила, что если начались такие злоумышления со стороны Нарышкиных, то и она в долгу у них не останется. Не подействует одно, так подействует другое.
– Видно, зажилась на свете мачеха, пора ей и в землю! – не помня себя и не сознавая слов своих, задыхаясь и в волнении закричала Софья.
Хитрая от восторга даже подпрыгнула на своем месте.
– Да, да, это точно! – прошептала она, перебирая четки и привычно часто и скоро крестя свою грудь. – Это точно, что коли бы Господь взял к себе благоверную государыню-царицу Наталью Кирилловну, так вам бы, моим голубкам, вольготнее было бы, да ведь здорова она, умирать не хочет.
– Найдется про нее лекарство у Шакловитого.
Софья сама испугалась слов своих; но они уже выговорились. Ну, да что же, тут нет посторонних; не выдаст Хитрая. К тому же Хитрая делала вид, что даже и не слышала последних слов Софьи и вся ушла в молитву. Глаза ее были совсем закрыты, благочестивое смирение выражалось на лице ее, губы шептали имя Христа и Богородицы. Она заранее наслаждалась той сценой, которая ожидает ее у царицы Натальи Кирилловны, когда она сообщит ей об этих словах Софьи.
Было уже поздно, пора расходиться. Вот уж все царевны разбрелись по своим опочивальням.
Софья ушла к себе, но еще долго, не раздеваясь, сидела перед рабочим столом, проглядывала большой ворох всяких деловых бумаг: донесений воевод из дальних городов, челобитных. Она готовилась к завтрашнему сидению с боярами. Сначала она долго не могла вдуматься в то, что было перед нею; но скоро эта работа поглотила все ее внимание и помогла ей забыться от тревожных и печальных мыслей. Скоро терем погрузился в тишину, не было видно больше свету в его маленьких, неправильно расположенных оконцах, только кое-где мерцал слабый огонек лампад. Но вот скрипнула едва слышно маленькая дверца: из терема выпустили кого-то и потом на замок заперли дверцу. Какая-то тень в длинной, темной одежде начала красться вдоль стены и скоро скрылась в саду между черными, еще не опушившимися зеленью деревьями. Человек, выбравшийся из терема, очевидно, хорошо знал все ходы и выходы. Не прошло и четверти часа, как он благополучно, никем не встреченный, уж был за воротами кремлевскими. Теперь он уже не крался, а шел смелой поступью. Это был костромской поп Григорий Елисеев, большой друг царевны Екатерины Алексеевны.
Вот уже несколько лет, как без его советов она не могла решиться ни на какое, даже самое незначительное дело. И часто через свою постельницу, Марью Протопопову, бывшую в родстве с Елисеевым, посылала к нему в Кострому письма и гостинцы. Гостинцы Елисеев принимал с удовольствием, на письма отвечал аккуратно и по первому зову царевны являлся и сам в Москву, а Марья Протопопова тихомолком провожала его в покои царевны. Тихомолком же выпроваживала и из терема, чтобы не было лишних разговоров.
И опять все тихо в тереме; только работает над делами правительница, не замечая, как идет время, как давно уже пробило полночь.
Только в другом противоположном уголку терема, в пышной опочивальне вдовы царицы, Марфы Матвеевны, слышится тихое рыдание. Лежит молодая бледная красавица под атласным, хитро расшитым одеялом, на белоснежных подушках пуховых, и не спится ей, и слезы неудержимо льются из светлых, рано померкающих очей ее. Тяжела жизнь Марфы Матвеевны. Пятнадцати лет осталась она вдовой после царя Федора, и с того страшного дня как бы окончилась вся жизнь ее, остались одни муки. Ее окружают почет и роскошь; но страшною тюрьмою кажутся ей ее богатые покои. Кто был ей дорог, к кому она привязалась всей своей чистой детской душою, тот безвременно покинул ее. А кругом ни одного близкого, милого человека. Есть родные, да они далеко, их не любят в тереме. Правительница помнит какие-то старые обиды и никого из Апраксиных не пускает. Одно было бы великое счастье для царицы Марфы Матвеевны – был бы у нее ребенок. Всю жизнь бы она в него положила, не нагляделась бы на него, не надышалась. Но нет у нее ребенка. Крепко уж был болен царь Федор, как ее с ним повенчали, никогда не был он ей мужем; но она ни разу даже и в мыслях своих не изменила его памяти. Семь долгих, мучительных лет прошло после его смерти, а она все о нем помышляет, все за него молится. Она уже сжилась со своей тяжелой долей, ничего не просит; единственная ее отрада – за него молиться. И горячо она молится. Часто ходит на богомолье, кормит чуть ли не каждый день нищих, оделяет бедных. И спокойствие мало-помалу водворяется в душе ее и, осушая чужие слезы, она осушает и свои собственные, но все же иной раз задаются дни тяжелые, мучительные ночи; неведомо откуда приходят в душу тоска и волнение. Слова молитвы на устах замирают. Сон бежит от глаз, и всю ночь мечется на постели бедная царица и горько плачет, горько рыдает, и от этих ночей бессонных, от тоски лютой все быстрей и быстрей вянут ее даром загубленные, никому не нужные красота и молодость.
Прошло несколько недель, но в Москве все по-прежнему было спокойно. Хитрые выдумки Шакловитого не помогали, на стрельцов решительно ничего не действовало.
Софья была в отчаянии; оставалось пустить в ход отраву. Но в решительную минуту Софья дрогнула перед таким средством, к тому же царица Наталья Кирилловна, извещенная Хитрой, принимала все меры для ограждения от опасности себя и сына. Она появлялась в Москве на короткое время и, никого не извещая, снова поднималась в путь; переезжала из одной подмосковной в другую.
Юный царь Петр пока еще не видел никакой опасности и подшучивал над боязнью матери. Несмотря на горячие мольбы, он покидал ее и свою молодую супругу, Евдокию Федоровну, с которою его только несколько месяцев тому назад повенчали.
У него было много дела: он устраивал свои потешные полки, учился у иностранцев, по целым неделям не показывался домой, а возвращался запыленный, усталый. Даже приближенные к нему бояре находили его поступки не совсем приличными для государя. Им не нравилась его компания, состоявшая из каких-то немцев, но они не смели ему перечить – его решительный характер успел уже выказаться.
Софья с нескрываемым злорадством слушала сплетни о том, как он дурачится.
«Скоро совсем споят мальчишку, – говорила она, – совсем пропадет он!»
Но сама она не верила словам своим. Она хорошо понимала, что этого мальчишку споить трудно и что пропасть он не может…
В мае было получено известие от князя Голицына о том, что он разбил крымского хана и уже подступает к Перекопу.
«Пребываю в надежде, – писал Голицын, – с помощью Божьей одолеть врага и не в долгое время вернуться с победою. Помолись, государыня, о благополучном моем возвращении».
Софья просто обезумела от радости. Мигом забыла она все свои тревоги, и плакала, и смеялась.
Она спешила известить людей московских о торжестве Василия Васильевича, а сама, в избытке радости, тотчас же села писать ему ответное письмо.
«Свет мой, братец Васенька! – писала Софья. – Здравствуй, батюшка мой, на многие лета! И паки здравствуй, Божьей и Пресвятой Богородицы милостью и твоим разумом и счастьем победив Агаряне! Подай тебе Господи и впредь врагов побеждать! А мне, свет мой, не верится, что ты к нам возвратишься; тогда поверю, как увижу хотя же в объятьях своих тебя, света моего. Что же, свет мой, пишешь, чтобы я помолилась: будто я, верно, грешна перед Богом и недостойна; однако ж, хотя и грешная, дерзаю надеяться на Его благоутробие. Ей! Всегда прошу, чтобы света моего в радости видеть. По сем здравствуй, свет мой, на веки неисчетные».
Но царевна напрасно торжествовала и радовалась. Голицын слишком поспешил похвалиться. Ему, действительно, удалось без боя подойти к Перекопу, укрепленному замку, защищавшему ров, который прорезывал перешеек. Оставалось взять Перекоп – и русское войско в Крыму. А между тем войско стоит у Перекопа; стоит день, другой – и не двигается с места. Слишком поздно видит воевода свою ошибку. Ему прежде следовало хорошенько разузнать, что такое Крым; но он не знал этого. Перекоп казался ему концом всех лишений, испытанных воинами, а между тем настоящие лишения только теперь начинаются. Со всех сторон море; как была степь до замка, так и за замком степь неоглядная – и ни одного колодца пресной воды. Люди измучены страшной жаждою, кони падают. Пройдет еще несколько дней и даже отступить будет невозможно, не на чем будет везти орудия, обоз – кони все передохнут, люди умирать начнут десятками, сотнями, тысячами, придется живьем с целым войском отдаться в руки хана.
Голицын спешит завести с ханом мирные переговоры. Он надеется, что тот, ввиду огромной русской армии, испугается и поспешит подписать выгодное условие. Но хан отлично понимает, в чем дело, и тянет переговоры. Кругом воеводы поднимается ропот. Медлить невозможно; не умирать же здесь в степи, под палящими лучами солнца!
Скорей, скорей назад, и то вряд ли удастся благополучно вернуться. Татары, завидя отступление, погонятся.
Измученный и окончательно упавший духом, Голицын начал отступление. Муж совета и разума, искусный дипломат и администратор, князь Василий Васильевич был плохим воеводою; он взялся не за свое дело.
Он был в своей сфере, создавая и вырабатывая благодетельные планы, поражая иностранных посланников своим глубоким и всесторонним образованием. Он был в своей сфере, когда заглядывал в будущее русского государства и мечтал о том, как населить пустыни, обогатить нищих, дикарей сделать людьми, пастушеские шалаши превратить в каменные палаты. Сам он лично был человеком неустрашимым и храбрым, но вести войско к победам он не мог – и вторично должен был испить горькую чашу унижения.
Сердце его разрывалось на части, когда он извещал царевну о своем возвращении, стараясь всячески не перед нею, а перед Москвою прикрыть неудачу своего похода.
Софья в это время исполняла его просьбу, горячо за него молилась. Она забыла про своего брата, про всех врагов своих и пешком ходила на богомолье. Сходила к Сергию, а оттуда по другим монастырям; раздавала всюду богатые милостыни.
Получив известие об окончании похода и возвращении Голицына, она нежными горячими словами выражала в письме к нему свои чувства. Она писала:
«Не хуже израильских людей вас Бог извел из земли египетской: тогда через Моисея, угодника своего, а ныне через тебя, душа моя! Слава Богу нашему, помиловавшему нас через тебя! Батюшка ты мой, чем платить за такие твои труды неисчетные? Радость моя, свет очей моих! Мне не верится, сердце мое, чтоб тебя, свет мой, видеть. Велик бы мне день тот был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Если бы мне возможно было, я бы единым днем тебя поставила перед собою».
В другом состоянии духа она, конечно, поняла бы, что свет Васенька возвращается не победителем, но теперь видела только избавление его от страшных опасностей.
Она приготовляла ему торжественную встречу, послала ему официальную грамоту от имени царей, в которой говорилось:
«Мы, великие государи, тебя, ближнего нашего боярина и сберегателя, за твою нам многую и радетельную службу, что такие свирепые и исконные креста святого и всего христианства неприятели твоею службою не нечаянно и никогда не слыханно от наших царских ратей в жилищах их поганских поражены и побеждены и прогнаны, и что объявились они сами своим жилищам разорителями: отложа свою обычную свирепую дерзость, пришел в отчаяние и в ужас, в Перекопе посады и селы и деревни все пожгли, и из Перекопа своими поганскими ордами тебе не показались и возвращающися вам не явились, и что ты со всеми ратными людьми к нашим границам с вышеописанными славными во всем мире победами возвратился в целости – милостиво и премилостиво похваляем».
Но Софья тщетно прославляла победы Голицына; все бояре роптали – им хорошо была понятна неудача и второго похода.
Голицын возвращался в Москву с триумфом.
Софья, встречая его, не могла даже при посторонних удержать своей радости: вся душа ее ликовала. Среди тревог и дурных предчувствий, которые на нее наплывали, единственным спасением, единственной отрадой казался ей Голицын.
Сам же он не разделял радости царевны.
Бояре, ненавидевшие его, но пока еще не смевшие выказывать чувств своих и поспешившие явиться к нему на поклон, никогда еще не видали его в таком удрученном и мрачном настроении духа.
Он хорошо видел, что звезда его счастья закатилась. Кругом враги – и несть им числа. Разразится гроза – кто за него заступится? Любовь Софьи не спасет его – правительница первая погибнет. Народ не скажет за него ни слова – народ не знает заслуг его, не может оценить его, не знает, что всю жизнь свою он работал для этого народа, для его будущего. Ведь эта невидимая и славная работа творится невидимо, и роскошные, вечно цветущие плоды ее созревают медленно, и не знает народ, кого благодарить за них. Для того чтоб заслужить любовь и защиту этого народа, нужно быть героем-победителем на ратном поле, а Голицын не победитель. Он мечтал, он надеялся славным походом завоевать себе большую силу, которую должен был бы прикрыть и спасти Софью, и вот теперь ему нечем спасти ее – и она и он скоро погибнут.
Теплым летним вечером среди высоко поднявшихся желтеющих хлебных полей по дороге из Преображенского в Москву медленно подвигалась запряженная четверкой коней тяжелая колымага. В колымаге сидели два человека. Один из них – рослый стройный красавец – юноша с едва еще пробивающимся над румяными губами темным пушком. Другой – человек уже не первой молодости, полный, белокурый, с веселым, сразу внушающим к себе доверие гладко выбритым лицом.
Юноша был одет в платье из тонкого сукна, расшитое позументами. Его спутник был в довольно коротком камзоле, стянутом кожаным поясом, и в маленькой пуховой шляпе. Он, очевидно, принадлежал к жителям слободы немецкой.
Солнце только что зашло, и в воздухе еще было много зною. Из высокой ржи, пестревшей васильками, путников то и дело обдавало душистым теплом. Кони поднимали целый столб пыли, которая заставляла старшего путника даже чихать, но юноша не обращал на нее никакого внимания. Он вытянул свои длинные большие ноги, обутые в высокие оборчатые сапоги, откинулся на мягкую подушку колымаги и, казалось, дремал.
– Заснул, что ли, государь? – обратился к нему на дурном русском языке его спутник, видимо, соскучась долгим молчанием, длившимся почти с самого Преображенского.
– Нет, не заснул, а больно замаялся нынче, язык не ворочается.
– Ну, этому-то мы сейчас поможем, – тут у меня есть, захватил с собою, пречудесная фляжечка. Глотни-ка, государь, усталость как рукой снимет.
– Давай, господин Лефорт, давай!
Лефорт вынул фляжку и, весело помаргивая своими бледно-серыми глазами, опушенными почти белыми ресницами, передал ее государю.
Петр Алексеевич с видимым удовольствием раз-другой приложился к фляжке.
– Славно! – сказал он, утирая губы. – Ну, как тут не любить этот самый напиток? Вон матушка то и дело твердит, что в нем и грех, и блуд, и всякие ужасы, только нет… Ну, чтоб я делал без этого напитка? На работе-то да в усталости вот выпил глоток – и совсем другим человеком стал, теперь хоть опять работай!
– Ничего, ничего нет дурного в вине, – повторил Лефорт, в свою очередь прикладываясь к фляжке. – Только меру нужно знать, – так ведь мы с тобой, государь, меру-то знаем: нас еще никто в непригожем виде не заставал.
– Да уж, конечно! – весело отвечал Петр, похлопывая по плечу Лефорта. Его усталости и дремоты как не бывало. Он поджал ноги, придвинулся на самый краешек сиденья и весело посматривал по сторонам дороги. – Дни-то какие, дни какие славные! – говорил он. – Нынче встал я до восхода солнечного, пошел на работы, смотреть, как подвигается мой кораблик, так просто чудо: прохлада, благоухание. Работа вдвое скорее идет – хоть бы побольше таких деньков постояло! Одна досада – отрываться от дела приходится, а теперь мне необходимо каждый день бывать на работах. Ну, да завтра, после крестного хода, как уж они там себе хотят, а я уеду. А ведь, надо быть, матушка и теперь меня попреками встретит – обещался быть утром, а еду на ночь глядя. Что ж, пускай побранится – мне ведь ее брань все равно, что ласка. Бранится, бранится, а сама глядит так-то ласково, не выдержит, целовать станет – вот страху-то и нет никакого. Я уж не раз ей говорил, что она совсем не умеет браниться. С детства меня набаловала, так пускай теперь на себя и пеняет!
– Добрая государыня, до всех ласковая, – проговорил Лефорт, – вот меня только не больно жалует. Так иной раз взглянет сурово, что не знаешь, куда деваться.
– Ничего, господин Лефорт, ты этого не принимай к сердцу, не обижайся. Сам знаешь – у нас до сих пор не очень-то иностранцев любят, да ничего, стерпится-слюбится.
– Я и не обижаюсь. Ну а вот что ты мне скажи, государь, как ты доволен своими молодцами-потешниками? Посмотрел я нынче на них, скоро они всю солдатскую науку вытвердили, быстро обучаются. Теперь не в долгом времени нужно будет приступить к примерным сражениям.
– Об этом я уже и сам подумываю, – сказал Петр, и глаза его заблестели, – непременно нужно будет. Пора, наконец, нам иметь доброе войско, а то покудова только срам один, позор… Идут ничего не зная, ступить не умеют. Встретился неприятель, да какой же – кочевники! Тоже люди неумелые; а наши сейчас же спину покажут, да и драло! Позор, позор!.. Вот теперь этот поход крымский… Сердце кровью обливается – чай, у вас на Западе как над нами смеются! Нет, нужно мне как следует обучить свое войско. Будет смеяться над матушкой Русью! Пора показать, что и мы тоже кое-что можем. Эх, время-то идет больно скоро, да силы мало в руках человеческих: когда-то удастся все сделать, что надобно. А сколько-то надобно! Куда ни взглянешь, за что ни возьмешься, все сызнова начинать нужно, все не годится старое… Иной раз после работы-то завалишься на боковую, заснуть хочется, а тут и то, и другое, и третье придет в голову. И то вот так бы устроить, другое беспременно начать надобно, ну и думаешь, и думаешь, ворочаешься с боку на бок. А как тут сделаешь, когда почитай что одному делать приходится? Спасибо вот тебе, Лефортушко, что учишь уму-разуму да помогаешь – на наших-то плохая надежда… Вот хоть бы князь Борис Голицын – человек большого разума – сам много учился, так мог бы видеть, где польза; а станешь говорить с ним: «Да к чему это? – отвечает, – да ведь до сих пор же никогда этого у нас не бывало!» Просто тошно мне глядеть на него, как заслышу такие речи…
– Да… – протянул Лефорт, – трудненько тебе, государь, особливо коли государыня-правительница руки связывает…
– Не говори! – крикнул он. – Не говори!.. Терплю я, терплю, да недолго моего терпения хватит… Довольно! Я уж не ребенок… Скоро я покажу ей, что недаром венчали меня на царство… Много она намутила… А теперь этот поход голицынский – всю кров; во мне поднимает!.. Не хочу дольше терпеть поношения государству. Попировала сестрица, погрешила довольно! Будет! Пора ей образумиться. Что там ни делай, а ведь не станет девка мужчиной! Не время теперь для бабьего царства – работы больно много, не ей справиться с этой работой!..
– Вот это речи так речи! – сказал Лефорт. – Давно пора, государь, говорить так.
– Знаю, что пора.
– Что ж ты, государь, намерен делать?
– А там видно будет, заранее ничего сказать невозможно. Одно только знаю: покажу скоро сестре, что вышел я уже из пеленок… Да, вот что я хотел спросить у тебя: написал ли ты своему немцу о присылке мне новых инструментов? – вдруг заговорил Петр, очевидно, не желая продолжать прежний разговор.
– Как же, написал, государь, – отвечал Лефорт.
И долго они беседовали о разных предметах.
Лефорт рассказывал, что и как делается в Западной Европе, какие корабли там строятся, как они плавают. Петр жадно его слушал, требовал подробностей, допытывался о таких вещах, которые ставили Лефорта в тупик. Он далеко не был всесторонне образован, но не хотел выказывать своего незнания перед молодым государем и поэтому иногда отвечал наобум, невпопад, а сам в то же время подумывал, что придется ему снова засесть за ученье, так как обманывать государя Петра Алексеевича день ото дня становится труднее.
Скоро ученик будет знать больше учителя, и тогда плохо дело! Конец обаянию, конец тому счастью, которое начинает ему так улыбаться в России.
«Да вот бы еще, – думал Лефорт, – заставить бы его решительно действовать с сестрою, а то ведь там не дремлют… Того и жди, какое ни на есть несчастье с ним случится – и тогда все пошло прахом!..»
Он снова попробовал было заговорить о правительнице, но Петр решительно остановил его.
– Не говори, – сказал он, – мне и думать-то о ней теперь не хочется.
Лефорт замолчал, с грустью помышляя, что юноша только похорохорился, что он не готов к серьезной борьбе, что в решительную минуту он испугается, отступит, забудет свои благие намерения. Но Лефорт ошибался.
На следующий же день Петр доказал твердость своего решения и открыто бросил сестре перчатку.
По случаю праздника Казанской Божьей Матери в Кремле была торжественная служба и крестный ход.
По окончании обедни Петр подошел к правительнице, которая брала икону, чтобы принять участие в крестном ходе.
– Сестра, ты, кажется, хочешь идти? – сказал он.
Она вздрогнула от его голоса, который ей показался каким-то новым и странным.
– Да, конечно.
– Нет, не ходи, тебе не след идти – это вовсе не женское дело.
Она невольно попятилась.
Петр стоял во всем величии своей красоты и богатырского роста. Стоял с гордо откинутой головою, прямо и смело глядя на нее своими орлиными глазами.
До сих пор он ей представлялся ребенком, шалуном, мальчишкой, который только и думает, что о забавах, которого спаивают потешники да немцы; но теперь перед нею вовсе не мальчишка, теперь перед нею человек, уже сознающий свою силу, перед ней венчанный царь земли Русской… Ребенок вырос. И вот этот венчанный ребенок хочет и может доказать, что ему время приспело самодержавно царствовать: нянька не нужна больше.
Страшная злоба, смешанная с отчаянием, забушевала в груди Софьи. «Он ей запрещает… ей, которая до сих пор не ведала над собою ничьей власти… Неужели она поддастся? Неужели она дойдет до такого унижения, что станет исполнять его приказания?.. Нет… это еще посмотрим!.. Не слишком ли рано ты поднял голову!.. Обожди еще немного».
– Пропусти меня, – в свою очередь гордо и смело смотря на брата, сказала Софья. – Сама я знаю, что делаю и что мне нужно делать!
Она взяла икону и пошла с крестным ходом.
Петр, не говоря ни слова, вышел из собора и сейчас же уехал в Преображенское.
Многие видели сцену между братом и сестрою, и все без исключения, конечно, заметили, что молодой царь не принял участия в крестном ходе, что он скрылся.
Пошел говор, перешептывания, волнение.
– Орленок расправляет крылья!.. – донесся до слуха Софьи чей-то голос; на многих лицах она подметила радость.
Едва владея собою, едва держась на ногах, бледная, как смерть, сопутствовала она крестному ходу.
Мрачный и взволнованный одиноко бродил по своим палатам князь Василий Васильевич Голицын. Его ожидание, его предчувствие начало сбываться. Теперь он знал, что пришел час его страшный, что еще несколько дней, может быть, и конец всему – погибнет и он, погибнет и царевна.
Сначала он опасался вражды бояр, он немного думал о Петре Алексеевиче; к тому же он надеялся, что у Петра есть ему надежный защитник – двоюродный брат, князь Борис Голицын. Но надежда эта оказалась тщетною.
Петр каждый день то тем, то другим давал знать о себе. Когда ему принесли подписать список наград Голицыну и его товарищам за последний Крымский поход, юный царь решительно объявил, что ни за что не подпишет этого списка, что не награждать стоит воеводу, а напротив, судить за его неразумные действия во время похода, за позор и стыд, учиненные этими действиями государству.
Положим, эта опасность миновала; Петра таки уговорили добрые люди: он подписал назначение наград. Но вот сегодня, когда Голицын со всеми генералами поехал к нему с благодарностью, он их не принял и даже так прямо велел сказать, что видеть их не хочет.
Князь Василий Васильевич едва доехал до дому и теперь не может в себя прийти от этой обиды, о которой, конечно, уже трубят по всей Москве.
И тем мучительнее отзывается поступок государя в сердце Голицына, что он сознает себя виноватым и униженным, сознает, что Петр прав, что поделом неразумному воеводе царская немилость. Будь у него сознание своей правоты, он бы не упал духом; но теперь тошно ему глядеть на свет божий, и мечется он, как зверь в клетке, по этим самым палатам, где широко и привольно текла жизнь его, где зрели его лучшие планы, где свили себе гнездо счастье его любви, его слава.
Как он любил прежде эти палаты, с какой заботливостью украшал он их, помышляя о тех редких блаженных минутах, когда сюда неслышною стопою являлась красавица царевна! Противной, невыносимой, раздражающей кажется теперь Василию Васильевичу эта роскошь, которая его окружает. А роскошь великая… Один из иностранных посланников писал о доме Голицына, как чуть ли не о самом великолепнейшем в Европе, что он думал, будто находится при дворе какого-нибудь итальянского государя.
Особенно хороша приемная палата, где обыкновенно Василий Васильевич беседовал с приезжавшими к нему боярами и иностранцами, которых он всегда поражал своею обходительностью, своими глубокими знаниями, где он разговаривал с ними на языке латинском обо всем, что происходило тогда важного в Европе. Палата эта обширна, какой, пожалуй, и нету во дворце кремлевском. Подволока в ней накатная, прикрытая холстами. В середине подволоки солнце с лучами, вызолоченное сусальным золотом. Вокруг солнца боги небесные с зодиями и с планетами, писанные живописью. От солнца на железных трех прутах паникадило белое костяное о пяти поясах, в поясе по восьми подсвечников, и цена тому паникадилу сто рублей.
По другую сторону солнца месяц в лучах посеребренных. Вокруг подволоки в двадцати клеймах резных, позолоченных, расписаны лики пророков и пророчиц. В четырех рамах резных листы немецкие; цена каждому листу по пяти рублей.
По всем стенам, кроме того, портреты: великого князя Владимира Святого, царей: Ивана Грозного, Федора Ивановича, Михаила Федоровича, Алексея Михайловича, Федора, Ивана и Петра Алексеевичей, четыре портрета королей иностранных. Между портретами пять зеркал, одно в черепаховой раме.
Окон в той палате сорок шесть со стеклянными оконцами, и в них стекла расписаны хитрым узором и разными человеческими фигурами.
Хороша тоже и спальня Василия Васильевича: в ней развешаны в вызолоченных рамах разные карты и чертежи, вывезенные из-за границы, четыре зеркала, две большие статуи, изображающие арапов; дорогая кровать немецкая, из резного сквозного ореха вырезана, на ней личины человеческие, и птицы, и травы; девять стульев, обитых золотыми кожами, кресло с подножием, обитое бархатом.
По всем палатам множество часов боевых и столовых в черепаховых влагалищах, оклеенных китовым усом да кожею красною. Особенно хороши одни часы бронзовые, тонкой художественной работы, изображающие немчина на коне, а в лошади циферблат со стрелками. Много всяких чудных шкатулок с бесчисленными выдвижными ящичками, чернильница янтарная, три немецкие фигуры ореховые; у них внутри трубки стеклянные, с медными мишенями; на мишенях вырезаны слова немецкие, а под трубками в стеклянных чашечках ртуть.
Но не одними этими хитрыми безделушками забавлял себя Василий Васильевич. Дорогою ценою приобретал он книги разные и составлял себе библиотеку. Были в этой библиотеке такие книги: книга писанная – вручение правила на Академию; книга писанная о гражданском житии, или о правлении всех дел, яже надлежат обще народу. Книга Тостамент или завет Василия, царя греческого, сыну его Льву Философу; книга, како царица Олунда близнят породи и како их свекровь и ее мать цесаревна хотя погубити. Книга письменная перевод от Вселенского патриарха Мелетия диакона; книга, глаголимая алкоран Махметов, переведенная с польского письма; книга рукописного права, или устав воинский Голландской земли, – и много всяких других, как русских, так немецких и латинских, трактующих о всевозможных, самых разнообразных предметах.
В часы досуга любил Василий Васильевич углубляться в эти книги, и бывало за чтением не видит, как идет время. Иногда он вместе с царевною читал и объяснял ей то, чего она не понимала, и дивился, что мало объяснять приходилось, дивился ее великим знаниям, ее необычайной понятливости и любознательности.
Куда теперь девалось это счастливое время? Разразится гроза, возрадуются недруги и друзья лицемерные, разнесут и растащат все эти с такой любовью собранные сокровища. Но бог с ними, не в них дело – отнимут враги единственное сокровище, которому придает Василий Васильевич неисчислимую цену, без которого жизнь не в жизнь ему кажется, отнимут враги ту, которая красила своею любовью многотрудную жизнь его, и что они с ней сделают? Теперь не будет ей пощады!
И он стал думать о правительнице. Он вспоминал далекие годы, вспоминал ее еще почти ребенком, потом чудной, пышно расцветшей красавицей, вспоминал то волшебное мгновение, когда она отдала ему свое сердце. Господи, как это все далеко, как будто сон! Что воды утекло с тех пор! Тогда он еще был полон сил и смело глядел в будущее, а теперь расшатались его силы, вся побелела, заиндевела густая борода его, многие морщины глубокие на высоком челе вырезались… Изменилась и она, прекрасная царевна. Он только в эти последние дни хорошенько разглядел, как она измучилась, как она постарела. Но для него она так же прекрасна, как и в лучшие дни цветущей молодости. Так же горячо, так же страстно он ее любит – для любви этой бесследно оказалось время.
– Софья! Софья! – в отчаянии воскликнул Василий Васильевич, ломая себе руки. – Неужели нам предстоит вечная разлука? Неужели нет спасения?
В эту минуту дверь палаты тихо отворилась, и на пороге показалась правительница. Но теперь при ее появлении не загорелось солнце посреди подволоки, не засеребрились лучи месяца, не забегали, переливаясь веселыми красками, боги небесные с зодиями, как бывало в те минуты, когда она тихо, с веселой улыбкой входила в эту палату и еще издали протягивала Голицыну свои нежные, белые руки. Все мрачно теперь было в палате, еще мрачнее, чем до ее появления; тускло глядело солнце сусального золота, в какие-то грозные фигуры превратились зодии – и сама царевна не улыбалась, спеша навстречу сердечному другу Васеньке. Глаза ее были безжизненны, губы бледны, руки дрожали.
– Радость моя! Свет мой! – с восторгом и мучением выговорил Голицын, кидаясь к Софье. – Не чаял я тебя ныне у себя видеть!..
Она подала ему руку, которую он нежно прижал к губам.
– Васенька, что ж это такое? Тебе новая обида!.. Как услышала, не знаю, что со мною сделалось, в голове помутилось… Сейчас к тебе я кинулась. Что же это, ведь это последние дни приходят!
– Да, видно, последние дни, – проговорил Голицын.
– Но боже мой! – сказала Софья, бессильно опускаясь в кресло. – Как подумаешь, кто осмеливался поднимать на тебя руку!.. Мальчишка, который ногтя-то твоего не стоит. Он… вместо того, чтобы оценить все труды твои… Нет, этого вынести невозможно!
– Зачем ты так говоришь, моя дорогая, – вдруг перебил ее Голицын. – Дело не во мне, а в тебе – за тебя мне страшно – сердце разрывается, как подумаю, что разлучат нас с тобою, – а сам-то я что ж… Ведь я заслужил царскую немилость. Нам с тобой нечего скрываться: стыд и позор на мою голову! Не сумел вернуться после славного похода – не за свое дело взялся – так моему государю и впрямь меня нечего жаловать!
– Молчи! Молчи! – как безумная закричала Софья. – В своем ли ты уме? Как смеешь ты клепать на себя!.. Мы все у тебя в долгу… Вся Россия… Да и, наконец, сам знаешь, что дело не в том… Это он и не тебя совсем обидеть хочет, это он меня обижает… Они ищут моей погибели и хорошо знают, что каждая обида тебе – мне острый нож в сердце. Но довольно… Я все ждала, все надеялась, что как-нибудь образумятся… Нет, видно, они хотят нашей смерти, и нам нужно спасаться!
– Спасаться… легко сказать, но что же делать? – безнадежно прошептал Василий Васильевич. – Затевать опять бунт, мятеж… Довольно и так было крови…
– Василий! – каким-то глухим и страшным голосом произнесла Софья. – Василий, ни слова больше – не время теперь проповедовать христианские добродетели! Как семь лет тому назад нельзя было обойтись без решительных мер, против которых ты и тогда восставал, так и теперь нужно забыть о человеколюбии. Нас не жалеют, нас измучили… нам грозит смерть, так тем же оружием и мы должны действовать против врагов наших… Последний раз я зову тебя с собою… мы уж не дети, ведь уж старость приближается – слава богу, немало пожили на свете – так не нам обольщаться грезами о милосердии и всепрощении!.. Нас не прощали, нас не прощают… нас не помилуют, если мы попадемся им в руки… так и нам нечего их миловать!.. Василий, не будь малодушен, я пришла требовать твоей помощи в последнем и страшном деле…
Он с изумлением глядел на нее. Он едва мог ее узнать, такое у нее было страшное лицо.
– На что ж ты решаешься? Чего ты хочешь? – спросил он.
– Чего я хочу?.. Конечно, одной только погибели врагов моих – погибели мачехи и брата. Еще раз Шакловитый все сделает, чтоб склонить стрельцов в мою пользу, но если и это не поможет, тогда останется одно… одно – отравить их…
– Что ты сказала? – в ужасе, хватая ее за руки и задыхаясь, говорил Голицын.
– Оставь меня, не безумствуй!.. – все тем же глухим голосом перебила его Софья. – Да, сказала и повторяю… остается отравить их! А!.. Если б было только можно, они бы уже двадцать раз нас с тобой отравили!.. Так тут нечего задумываться – тут мы или они! А я жить хочу… Я хочу, чтоб и ты жил – мы еще не всю жизнь изжили, у нас есть еще впереди кое-что… Умирать не время! Слушай… У меня мало теперь друзей, мало помощников… Один Шакловитый не может изменить мне… Да ты. Ты должен помочь мне…
– Что?! – закричал Голицын. – Что? Помочь тебе в таком деле!.. И ты решилась, и у тебя язык повернулся предлагать мне это! Мне страшно, мне стыдно за тебя… Боже мой! Но что ж это, ты больна, может быть? Ты сама не знаешь, что говоришь…
– Нет, я знаю, что говорю, я твердо решилась и не отступлю теперь…
Вся кровь бросилась в лицо Голицыну. Ему казалось, что какой-то громадный камень навалился на грудь его и давит, дохнуть не дает. Его мысли путались, он ничего сразу сообразить не мог. Софья ли это перед ним, она ли говорит это, или у него горячка и он бредит?!
Он сидел, опустив голову, не говоря ни слова.
– Что ж ты молчишь?
– Постой, постой, дай собраться с мыслями, – наконец, заговорил он. – Если для нашего спокойствия, для продолжения нашей счастливой жизни нужно преступление, значит, мы достойны нашей горькой участи. Да, мы ее достойны…
– Сумасшедший! – вскрикнула Софья и истерически захохотала.
Но он не слышал ее смеха, он ее не видел.
– Твое дело кончено, – продолжал он. – Ты управляла государством именем твоих братьев за их малолетством. Старший слабоумен, так и остался – за него ты управлять можешь; но младший вырос, созрел и требует от тебя законных прав своих… и ты должна ему уступить правление и дать отчет во всех своих действиях. Меня же, ближнего твоего помощника, государь тоже судить должен, и я дам ему отчет во всех делах моих – во всем, достигнутом мною, и в моих ошибках. Софья, судьба справедлива… Если поступки наши будут поставлены в вину нам, нам останется одно – смириться и найти утешение в молитве.
Софья с искаженным лицом остановилась перед Голицыным. Вот на губах ее мелькнула мучительная и в то же время злая и насмешливая улыбка.
– Трус, – проговорила она, – трус негодный, – вот ты кто!
– Может быть, и трус, – спокойно ответил Голицын, – я не знаю! Сам себя никогда не считал трусом, другие тоже меня таковым не считали… Может быть, и трус, но на преступление, на тайное убийство я не годен…
– Так ты отказываешься спасти меня?.. В последний раз спрашиваю – отказываешься?
– Такими средствами?.. Отказываюсь.
– Боже мой! – заломила в отчаянии руки царевна. – Все до единого… никого не осталось!
И вдруг она упала на колени перед Голицыным, хватала его руки, целовала их, обливала слезами.
– Васенька! Нет, этого быть не может: ты меня не покинешь, ты меня не оставишь!.. Вспомни, голубчик, вспомни – ведь я всю жизнь одного тебя любила! Ты мне был дороже света небесного, жизни дороже! Как нет тебя со мной – сколько слез горьких я выплакала, сколько ночей бессонных промучилась! Да вот и теперь, в это последнее время, как в поход ты ушел – боже мой! – минуты не проходило, чтобы я о тебе не думала. Посмотри на меня, ведь у меня седина появилась от этих страшных мыслей, ведь глаза потухли от слез. Васенька! Сам ты говоришь, что нас хотят разлучить… Я жить без тебя не могу, свет мой! Голубчик, сжалься надо мною!
Его сердце разрывалось от жалости, он безумно любил Софью, но эта женщина, умоляющая его сделаться убийцей, была для него совсем чужою; он не знал ее, он не понимал ее.
– Откажись от своих страшных мыслей, молись Богу, чтоб он простил тебе их. Забудем все, что ты говорила, забудем – не то я не вынесу…
С диким криком вскочила она с колен и отступила от него.
– Договаривай… Чего ты не выдержишь – донесешь на меня? Так, что ли? Так, иди, холоп презренный, доноси и знай, что я тебя проклинаю! Что на одре смерти я не прощу тебя… Слышишь, проклинаю! Проклинаю!..
И она, не помня себя, быстро ушла из палаты.
Голицын даже не встал, чтобы догнать ее, – он не был в силах пошевелиться.
Выйдя из дома Голицына, Софья была как безумная; даже мысль о самоубийстве пришла ей в голову, но она оставалась недолго. Чувство самосохранения и страшная ненависть к мачехе и Петру снова всецело поглотили ее.
Возвратясь в Кремль и придя несколько в себя, она приказала немедленно призвать к себе Шакловитого и долго с ним совещалась. Она решилась добиться своего во что бы то ни стало.
Он посоветовал ей еще раз самой поговорить со стрельцами, и было решено действовать в тот же день, не откладывая.
Шакловитый приказал собраться сотникам и пятидесятникам – провожать правительницу ко всенощной, к празднику, в Новодевичий монастырь.
По окончании службы, выйдя из церкви, Софья обратилась к своим провожатым и начала им жаловаться, что Наталья Кирилловна всячески извести ее хочет, а Петр будто бы уже приказал своим потешным собираться и поведет их в Кремль умертвить ее, царевну, и царя Ивана.
– Если мы вам годны, – сказала в заключение Софья, – так стойте за нас и помогите нам, а не годны – то мы должны покинуть государство, должны бежать, спасать живот свой…
Она говорила убедительно. Слезы так и лились из глаз ее.
Некоторые из стрельцов были растроганы и ответили ей, что готовы исполнить ее волю.
– Спасибо вам, – заливаясь слезами, сказала Софья, – на вас только одна и надежда. Вы всегда были верными слугами и сами знаете, забывала ли я вашу службу, а впредь дожидайтесь от меня еще больших милостей: я в долгу не останусь. Теперь ждите повестки, извещу я вас через Шакловитого, тогда и начинайте. А теперь пойдите, расскажите все стрельцам своим, пусть они знают, пусть готовятся…
Сотники и пятидесятники вернулись в слободы, собрали полки и слово в слово передали стрельцам все, что говорила им царевна.
Несколько голосов закричало, что, точно, царевну нужно выручить, но большинство объявило:
– Не станем начинать дело по набату. Коли и впрямь грозит беда кому-либо из семьи царской, так пусть дело идет по закону, пусть дьяк думный скажет указ царский, то мы и пойдем, а без указа делать нам не годится, и мы не станем! Пускай хоть три дня бьют в набат – не тронемся, а коли все это доподлинно так, то надобно идти в Кремль и бить челом о розыске.
Тогда один из приверженцев Шакловитого, Стрижов, начал уговаривать, толковал, что ничего не выйдет из розыска.
– Чего вы еще медлить будете? Злодеи-то царевны ведь известны, так и принять их, а то не защитите царевну, схватят ее, всякое зло над ней сделают, тогда вам же хуже будет, без царевны не проживете – только ею мы и держимся. Царь-то Петр не больно нас, стрельцов, жалует. Напустит он на нас свое войско потешное да бояр с их людьми, так все мы помрем лютой смертью – об этом подумайте!
Но стрельцы не поддавались и на эти речи. Они стояли на своем, и поздно ночью Шакловитый явился к Софье с известием о полной неудаче.
Этого мало, в числе стрельцов нашлись люди, решившиеся немедленно отправиться в Преображенское и донести царю Петру обо всем, что творится. Петр сейчас же послал к Шакловитому с требованием отправить в Преображенское Стрижова.
Шакловитый смутился. Он понял, что между стрельцами есть доносчики, но Стрижова решился не выдавать.
Тогда Петр приказал арестовать самого Шакловитого. Его окружили в Измайлове, куда он было поехал, и привели к царю.
Софья, узнав об этом происшествии, пришла в неописанный ужас.
Она написала брату чрезвычайно ловкое и красноречивое письмо, в котором спрашивала, за что схвачен Шакловитый, и просила его выпустить.
Шакловитого выпустили.
Царица Наталья Кирилловна, все еще имевшая большое влияние на сына, не решалась действовать энергически. Ей до сих пор памятен был роковой 82 год, она до сих пор дрожала при виде каждого стрельца. Ей представлялась возможность нового стрелецкого возмущения, новых ужасов и убийств, очень легкой.
Так прошло еще несколько дней. Между тем и в Кремле, и в Преображенском начали находить подметные письма.
Боярыня Хитрая как-то, уже ночью, разбудила Софью, показала ей лист бумаги.
– Прочти, прочти, царевна, что тут такое, – говорила она испуганным голосом.
Софья принялась читать. В письме извещали царевну, что на следующую ночь придут потешные конюхи из Преображенского и побьют царя Ивана Алексеевича и всех его сестер.
– Откуда же ты это достала, Анна Петровна? – спросила Софья.
– А вот, государыня, стояла я у себя на молитве, вдруг слышу, как будто дверь скрипит. А дверь-то у меня на ту пору не заперта была, ну, я думаю, показалось мне это, и молюсь себе – ан слышу, нет – скрипит дверь, отворилась тихонько, да бумажка-то и просунулась. Я вскочила, схватила бумажку, отперла дверь: кто тут? – говорю, никто не откликается, а в переходе темно, страшно – зги не видно. Ну, зажгла я лампадочку, вышла – никого и нету! Прочла цидулу-то да так и ахнула… Вот к тебе прибежала.
Конечно, царевна не могла уже заснуть и рано наутро послала за Шакловитым. Ей и в голову не приходило, что весь рассказ Хитрой – чистая выдумка, что и письмо-то это подметное, безымянное, писала сама старая боярыня, чтоб напустить на всех страху, чтоб всех помучить, а самой полюбоваться на людские мучения.
Шакловитый, узнав в чем дело, тотчас же стал распоряжаться.
К вечеру он велел собраться в Кремле четыремстам стрельцам с заряженными ружьями, а тремстам другим велел стать на Лубянке. Трех своих денщиков послал в Преображенское выведывать, куда отправится царь и что станет делать.
Но вот приходит вечер: стрельцы в Кремль не являются; на Лубянке тоже тихо – тщетно сторонники Софьи, Гладкий и Чермный, уговаривают стрельцов. Только уже к самой ночи у Кремля показывается несколько отрядов, но стрельцы имеют самый унылый вид. Они никак в толк не могут взять, чего от них требуют.
– Защищать, что ли, мы будем али нападать должны? – толкуют они. – Коли защищать – выйдет усобица, драка, кровь… Нападать – опять то же; так нам не след в такое дело впутываться. Пождем маленько, постоим здесь да и по домам.
В это время в кремлевские ворота въезжает всадник. Стрельцы останавливают его, спрашивают, кто такой. Оказывается, спальник царя Петра, Плещеев, из Преображенского. Царь послал узнать, что такое в Москве деется: «Пришли-де в Преображенское из Москвы люди неведомые, говорят, стрельцы собираются».
– Ну вот, вишь ты, какое дело! – перешептываются друг с другом стрельцы. – Того и жди тут в бунтовщики нас запишут да и головы нам порубят. Идем-ка, братцы, по домам, так-то ладнее будет.
Но Гладкий, который еще утром объявил Шакловитому, что не успокоится, покуда не заварит настоящую кашу, в это время бросается на Плещеева, стаскивает его с лошади, срывает с него саблю, бьет его.
– Что ты? Что ты, опомнись, что ты делаешь? – кричат стрельцы, вырывая Плещеева из рук расходившегося Гладкого.
Но тот кричит на них:
– Не вступайтесь не в свое дело – видно, знаю, что делаю! Должен я вести его сейчас же наверх к Шакловитому да к царевне: пусть они решат, ладно ли я делаю, али нет. Коли нет, так перед ними и буду в ответе, а вы не мешайте, а вот лучше помогите мне вести его.
Стрельцы в недоумении. Двое из них с нерешительным видом исполняют приказание Гладкого. Плещеев, избитый, ошеломленный, ничего не понимающий, видит, что борьба невозможна, и позволяет вести себя.
Между тем один из стрельцов, Мельнов, видевший безобразную сцену с Плещеевым, выбежал из Кремля и спешил на Лубянку, где стояли стрельцы, по большей части преданные Петру.
– Вот на что нас подмывает Шакловитый, – говорил Мельнов. – Сами видите, кто бунтовщик и за кого нам стоять нужно.
– Да, да, дело ясное, – подхватили Елизарьев, Ладогин, Ульфов, Турка, Троицкий и Капранов, которые особенно уговаривали в последние дни стрельцов не поддаваться на увещания царевны и Шакловитого и тянуться к молодому государю.
Все эти стрельцы были люди молодые, еще не находившиеся в войске во время бунта 82 года; у них не было, следовательно, страшных преданий, связывавших их с правительством Софьи. Напротив, люди отважные и смелые, не чуждые также и честолюбивых планов, они давно уже с завистью посматривали на потешное Петрово войско. Они завидовали жизни потешников, любви к ним молодого государя. Им давно бы уж хотелось из стрельцов обратиться в потешных, но царь далек от стрельцов, не любит их. А вот тут является возможность сослужить этому царю большую службу, которой он, конечно, не забудет, за которую он наградит щедро.
– Да, дело-то уж не шутка, – заговорил опять Елизарьев, – избили царского стольника, до самого царя добираются. Ведомо ли вам, что Шакловитый послал в Преображенское лазутчиков, да и знаю я одного человека, которого он подговаривал извести государя. Мешкать-то нечего, нужно сейчас же кому-нибудь из нас гнать в Преображенское известить царя, что на него да на царицу умышляется смертное убийство.
– Да уж коли на то пошло, вестимо, нужно в Преображенское! – заговорили между стрельцами.
Мельнов и Ладогин вызвались ехать, сейчас же вскочили на коней и помчались в Преображенское.
Все было тихо в Преображенском. В небольшом, далеко не роскошном доме, который именовался дворцом и где так часто и подолгу живал теперь Петр Алексеевич с матерью и молодой женою, все спали. Богатырский храп раздавался и кругом дворца из деревянных на скорую руку построенных бараков, вмещавших в себя потешное воинство.
Только незначительные патрули обходили время от времени царское жилище. Но не замечали эти патрули, что у перелеска, в частых кустах, доходящих до самого села и откуда, как на ладони, виден был дворец, засели какие-то люди. Люди эти были лазутчики Шакловитого. Им поручено было неустанно следить за каждым шагом царя, а наутро один из них должен был пробраться во дворец, переговорить с кумом своим. Этот кум принадлежал к царской дворне, и с помощью царевниных денег его можно было уговорить привести в исполнение страшный замысел – погубить царя и царицу тем или другим способом.
Лазутчики не спят, зорко поглядывают, хотя и плохо видно – ночь уже не июньская, на дворе август. Луны не видно, а звезды в глубине небесной без конца высыпали и горят-переливаются. Но не нарушают они своим трепетным и далеким светом мглы и темноты, в которые закутаны и лес, и село, и царские строения. Горят и переливаются звезды, и вдруг какая-нибудь из них сорвется с тверди небесной и, мелькнув серебряной нитью по небу, вмиг рассыплется и неведомо где исчезнет.
Только одно и развлечение лазутчикам – эти падающие звезды. Ночи впереди еще много, да и ночь-то холодновата, с ближнего болота туман стелется, сырость проникает, а согреться нечем: впопыхах забыли водку.
Но что это? По безмолвной и темной дороге от Москвы слышится конский топот. Лазутчики встрепенулись. Кто бы это мог быть?! Топот ближе и ближе. Почти мимо самых кустов к селу промчались два всадника. Вот они уже у ворот дворца, переговариваются с патрулем… Их впустили. Опять все тихо…
Крепко спит с молодой женою Евдокией Федоровной царь Петр Алексеевич. Душно в его опочивальне. Сбросил он с себя штофное одеяло, разметались по белым подушкам его кудри шелковые, глубоко дышит грудь молодецкая. Истомился, день-деньской работаючи, Петр Алексеевич; поздно домой возвратился, едва перекусил, выпил маленькую чарочку, подошел под благословение царицы-матушки да и завалился спать в опочивальне. И так уж спать хотелось, что почти не слышал он, не видел свою молодую царицу, Евдокию Федоровну. А Евдокия Федоровна говорила ему речи нежные, а потом осердилась не на шутку, что он на эти речи внимания не обращает, начала жалобы:
«Вот, мол, жизнь моя несчастная, целый-то божий день тебя не видно, а и вернешься на ночь глядя, так слова ласкового не скажешь, спать завалишься… Горькая я, несчастная!»
И заплакала царица, думая хоть слезами разжалобить молодого мужа. Но Петр Алексеевич уже спал крепко – не проняли его женины слезы.
Медленно, минута за минутой, крадется ночное время. Только вдруг тишина ночи нарушена каким-то движением. Вот слышно: ворота отпираются, слышны голоса людские, и все громче и громче эти голоса. Уже вблизи опочивальни раздаются шаги, отпираются двери, стучат, ходят, переговариваются.
Проснулась, приподнялась с подушек молодая царица. Глядит в темноту ночную, со страхом слушает.
– Что бы такое, господи, значило?
Будит мужа. Но крепок сон царский. Вот стучат в двери, слышно: «Отоприте!» Боже мой!.. Наконец Петр проснулся, вскочил с кровати, отпер двери, а перед ним царица-мать, за нею князь Борис Голицын со свечою в руках, а там и другие домочадцы и близкие люди. У всех испуганные лица, все кое-как накинули на плечи платье – видно, сейчас с постелей повскакали, стоя, тут же у царской опочивальни, одеваются.
– Что такое, что?
И слышится Петру:
«Два стрельца приехали с Москвы, спасаться нужно… На тебя, государя, да на царицу смертное убийство умышляется!..»
Петр вздрогнул. Но еще после сна крепкого прийти в себя не может, не знает, послышались ли ему слова эти страшные, или взаправду кто сказал их. A между тем вот уже явственно раздается голос Голицына:
– Шакловитый, известно по чьему наущению, в эту же ночь Преображенское поджечь задумал, а в переполохе и хотят учинить злодейство…
Петр очнулся.
– Бежать, бежать не медля!.. Нет, не дамся!
Он схватился за голову.
– Ведь вот тут в дом уже, может, забрались убийцы, может, поджидают… Теперь умереть!.. Матушка, жена! – крикнул он. – Одевайтесь все скорее!.. Войско… Пушки… Все к Троице, а я вперед!.. Я должен спастись… Иначе все погибло! За мною все!..
И он, себя не помня, как был в одной рубашке, выбежал из опочивальни, пробежал все дворцовые покои, на двор, на конюшню. Схватил первого неоседланного коня, вскочил на него и помчался из Преображенского.
Ночь начинала белеть. Сквозь мглу уже обозначились предметы. Лазутчики еще издали завидели человека на коне, в белой рубашке.
– Это кто же? Что за чудеса такие? Наверно, кого-нибудь схватили, вырвался кто-нибудь… Удирает! А ведь гляди-ка, гляди-ка, братцы, ей-богу, как есть раздет совсем, в одной рубашке, что за притча такая.
Вот всадник ближе, мчится что есть духу.
– Царь! Он, как есть он! – шепчут лазутчики. – Вся стать его!
Всадник в двух шагах от них. Они его окончательно узнали, сомнения быть не может.
– Ну так что же, чего же лучше… Взводи курок! Пали!
Один из лазутчиков уже приготовился было, выставил ружье, но другой сильно схватил его за руку:
– Стой! На царя-то! Да и кто это тебе приказывал, чтобы стрелять?!
Но все равно злодейство вряд ли могло совершиться – всадник был далеко.
Лазутчики снова притаились и ждали.
Через несколько минут показалось еще несколько всадников. Они спешат за первым – к лесу.
– Вестимо, в лес, – говорит один из них, – куда же иначе?.. В одной-то рубахе!.. Сейчас завернем в просеку и окликнем, ночь холодная, одеть его нужно скорей!..
Прошло с четверть часа – и все Преображенское в движении.
Мимо кустов катится карета с царицами, за каретой всякие экипажи, верховые люди, пушки, целые колонны потешных, которые обгоняют друг друга, спешат, забыв регулярный марш свой. Скоро совсем опустело Преображенское.
«Иди теперь – жги его!..»
Лазутчики обождали немного и бегом пустились в Москву донести Шакловитому о таких чудных действах.
Часам к шести утра, совершенно изнемогая от усталости и волнения, прискакал Петр в Троицкую лавру в сопровождении постельничего Головкина, Мельнова и своего карлы.
Едва войдя в монастырское помещение, где постоянно останавливался, он бросился на постель и вдруг зарыдал.
Прибежавший к нему архимандрит лавры, Викентий, долго не мог добиться от него ни слова.
Наконец рыдания царя стихли, он заговорил; но речь его прерывалась неудержимыми слезами.
– Меня и всех моих извести сестра хочет, – говорил Петр, – нигде нет от нее защиты. Велела своим разбойникам-стрельцам поджечь Преображенское, едва выскочил… Укрой меня, отче, спаси!..
Архимандрит стал его успокаивать.
– Укроем, государь, здесь никто до тебя не доберется. Добрую мысль Господь вложил в тебя – поспешить в нашу святую обитель. Под покровом Сергия преподобного, великого чудотворца и молитвенника за землю Русскую, тебе нечего бояться… Не раз притекавшие сюда находили оплот твердый у Божьего угодника. Сам, государь, не хуже моего ведаешь, как обитель сия Русскую землю спасала, как враг приходил разорять ее и стоял у стен сих в неисчислимом, аки песок морской, множестве… и все же ни силою человеческою, ни силою дьявольскою не мог в нее внити, не мог предать храмы святые на разорение, мощи честные на поругание! И ныне, как и древле, встанет на защиту твою святой угодник Божий и не одолеют тебя под его защитою враги твои! Будь же спокоен, государь, уйми свои слезы, да потолкуем лучше, как и что делать.
Спокойная речь архимандрита, исполненная глубокой веры, славное прошлое Троицкой лавры, этой неприступной твердыни великого защитника земли Русской, Сергия, успокоили Петра. Его слезы остановились, временная слабость и сознание своей беззащитности исчезли. Он даже устыдился этой слабости, в глазах его снова блеснула смелая воля, и он уже не как испуганный ребенок, а как твердый, разумный муж начал толковать с архимандритом.
Он решил дождаться своих и немедленно послать к Софье требование, чтобы она выдала ему головою Шакловитого. Если она откажется – кликнуть клич по земле Русской, сзывать людей ратных и силою взять незаконно отнимаемое у него родительское наследие – Русскую землю, о которой он ежечасно помышляет, которой отдает всю жизнь свою, от которой не отступится ни за что в мире.
Через несколько часов в лавру уже въезжали царица Наталья Кирилловна с дочерью и невесткой, все приближенные Петра – потешные, а затем и из Москвы многие бояре, преданные царю, и стрельцы Сухарева полка.
Петру то и дело докладывали о прибывавших, и он все больше и больше оживлялся. Знать, не покинули его русские люди!
После вечерен у молодого царя собрался совет, в котором главное участие принимал князь Борис Голицын. Призвали также Мельнова и Ладогина, которые подробно объявили обо всех поступках Шакловитого. Они сказали также, что между стрельцами большинство на стороне царя и в числе его приверженцев также полковник Циклер.
– Циклер! – изумленно воскликнул Петр. – Я никогда не забывал этого имени… Я всегда считал его врагом своим. Я помню, хорошо помню его тогда, на Красной площади!..
Он невольно вздрогнул при этом воспоминании.
– Но если он одумался, если он остался мне верен теперь, то, конечно, я все забуду…
Мельнов объяснил, что Циклер человек, действительно, пользующийся большим влиянием между стрельцами, к тому же он все знает про замыслы Шакловитого и много нужного царю открыть может.
– А коли так, призову его сюда, пусть он мне служит, – сказал Петр.
На совещании решено было послать в Москву гонца и покуда требовать только разъяснения, по какому поводу был в Кремле и на Лубянке сбор стрельцов, а также присылки Циклера с пятьюдесятью стрельцами.
Вот уж и вечер. Бояре разошлись, князь Голицын отправился приготовлять на всякий случай монастырь к обороне.
Царица Наталья Кирилловна с молодою царевной и Евдокией Федоровной вернулись от всенощной. На всех трех лица нету, кажется, все слезы выплакали.
Старая царица уже не та, какою была в прежние годы. Нестарая по счету лет своей жизни, от вечных мучений, тревог и страшных воспоминаний, постоянно ее преследовавших, она глядит дряхлой старухой. Куда девалась вся чудная красота ее, которою, бывало, так любовался, от которой глаз не мог отвести покойный царь Алексей Михайлович. Совсем побелели ее густые русые волосы, все лицо в морщинах, под глазами круги темные, веки красны от слез: эти слезы всю жизнь не высыхали… Теперь уж нечего ждать от нее энергии – она вся надломлена, она может только плакать и молиться. И вот то и дело уговаривает она невестку не убиваться, успокоиться, подумать о младенце, которого она носит во чреве своем, но тут же сама и зальется слезами, и, глядя на нее, плачет, рыдает и Евдокия Федоровна.
Не знает царица Наталья Кирилловна, как и пережила она страшную ночь эту. Уж и то последние дни минуты спокойной не было – то тот придет, то другой придет, ужасы рассказывают, пугают; одна боярыня Хитрая чего ни насказала – страсть! Письма подметные стали находить в Преображенском… А тут только что, после долгой молитвы, заснула она, вдруг ломятся в двери, кричат: «Спасайтесь, спасайте государя!»
Не помня себя, вскочила царица – едва постельница на нее душегрею накинула – бежит к сыну, а у самой ноги подкашиваются, думает: «Жив ли уж? Не убили ли?» Нет, жив, слава богу! Да вот как выбежал он раздетый да ускакал от них, так совсем света невзвидела царица, мысли спутались. Говорят ей, она слышит, но не понимает, сама бормочет неведомо что. Да и тут, в святой обители, тут, конечно, меньше опасности, только враги-то лютые хитры, того и гляди заберутся… Не отошла бы вот от сына, так бы ежеминутно и прикрывала его своей материнской грудью. Да что с ним поделаешь? Заперся он с князем Борисом Голицыным, ни матери, ни жены к себе не пускает.
И точно, на ключ замкнул двери Петр Алексеевич, совещается с Голицыным.
– Нет, теперь довольно! Будет трусить. Как попомню о своей трусости, – говорит царь, – так стыдно глядеть на свет божий! Пора – я не ребенок… Хотели от меня отделаться, так заранее бы изводили, а теперь даром не дамся! Не отпустит Шакловитого, сам на Москву пойду со своими потешными, посмотрю, как народ встретит царя своего… Красно умеет говорить Софья народу, авось и я в карман за словом не полезу – а дело мое правое!.. Если завтра к полудню не будет Шакловитого, сейчас же в Москву иду!
– Не торопись, государь, – стал его уговаривать Голицын, – обождать нужно. У нас теперь еще мало силы, мало войска, пожди, подойдут. Да вот еще брата Василия следовало бы сюда выписать.
– Василия! Ее пособника, ее друга!.. Опомнись, князь, – воскликнул Петр, и глаза его вспыхнули гневом. – Василия мне не надо, обойдусь и без него.
– Нет, он тебе нужен, очень нужен, – тихо и спокойно ответил Голицын, – не потому говорю, что он мне брат двоюродный, да и тебе, государь, не след на него сердце иметь, что ж, что он ее пособник…
– А Крымский поход? – перебил Петр. – Я этого позора Голицыну никогда не забуду.
– Да, большая ошибка… – в раздумье продолжал князь Борис, – большая ошибка… Но ведь брат и сам очень хорошо ее понимает. Намедни говорил со мною, побледнел весь, на глазах слезы… Что ж, государь, кому в жизни не приводилось ошибаться? Очень-то строго не суди. А брата Василия непременно нам нужно. Врагом тебе он никогда не был, ни в каких против тебя замыслах не участвовал, а человек он разума великого.
Петр, привыкший глядеть с уважением на князя Бориса, замолчал, начал его внимательно слушать. Кончилось тем, что он уполномочил его звать Василия Васильевича к Троице, обещал, что примет его отлично и зла на него никакого держать не будет. Князь Борис тотчас же распорядился, написал длинное послание брату и отправил к нему с этим посланием ловкого подьячего.
Но прошел день: Шакловитого не выдают, Василий Васильевич не едет.
Москва в волнении. По всему городу молва разносится, что началась великая усобица между братом и сестрою. Опять, как и семь лет тому назад, собирается народ московский, толкуют… Но мало голосов слышится в пользу Софьи: народ стоит за справедливость, за законность.
Правила царевна государством, пока царь не вырос, теперь он вон какой, головой выше всех бояр стал, так ему и быть настоящим царем, а царевнино дело кончено.
В Кремле, на Верху, полное уныние. Царевна приказала запереть наглухо все кремлевские ворота и пропускать только самых близких к ней лиц. Сначала она старалась казаться спокойной. Узнав от Шакловитого об отъезде царя к Троице, она вышла к стрельцам и объявила им, что если б они не остерегались, то всех бы их передавили потешные конюхи. Шакловитый тоже бахвалился и кричал: «Вольно же ему взбесяся бегать!» Но это было при народе, а у себя в покоях царевна с Шакловитым не скрывались друг перед другом: оба они хорошо видели, что дело принимает очень опасный для них оборот.
Вот прибыли от Троицы Петровы посланцы с запросом царю Ивану и Софье: за каким делом были стрельцы собраны ночью?
Царевна велела сказать брату, что она собралась в монастырь на богомолье и стрельцы должны были провожать ее. Относительно присылки Циклера с пятьюдесятью стрельцами долго она не могла решиться, но Шакловитый присоветовал ей согласиться на это требование. Хоть ему и доносили уже о том, что Циклер не его сторону держит, но он еще не верил этим доносам, да и решил, что пятьдесят стрельцов не бог весть какая сила, послать их можно.
Циклеру разрешено было отправиться, и он поехал к Троице. Ему сопутствовали Елизарьев и Турка с товарищами.
Но вот является требование о выдаче Шакловитого, и тон этого требования ясно показывает Софье что теперь с братом легко не справиться, что он начал борьбу не на шутку.
О выдаче единственного безгранично преданного ей человека и речи быть не может – но что же делать? От всех этих тревог разум мутится; нужно посоветоваться с Василием Васильевичем… И забыв свою ссору, забыв проклятия, в безумную минуту призванные ею на голову любимого человека, она шлет за Голицыным. Голицын не появляется. Целый день проходит – его нету.
Узнав обо всем происшедшем, Василий Васильевич написал брату Борису письмо, в котором просил его не допускать дело до кровопролития, просил примирить обе стороны.
В ответ на письмо он получил уже известное нам предложение брата ехать к государю в Троицкую лавру. Подьячий, присланный князем Борисом, пустил в ход все свое красноречие, уверяя, что со стороны Петра его ожидают всякие милости.
Голицын слабо и печально усмехнулся на слова эти. Все эти последние дни, после ужасного свидания с царевной, Василий Васильевич не выходил из дому. Много он думал и передумывал, постарел весь и сгорбился от бессонных ночей и никому неведомых тайных страданий. Он мог примириться с кознями врагов своих, мог примириться с печальной участью, его ожидавшей в случае падения Софьи; но с тем ударом, который нанесла она ему, он не был в силах справиться. Однако измученный и оскорбленный ею, хоронящий свою любовь и счастье, он ни на минуту не допустил возможности идти к врагам Софьи.
– Не пойду я к Троице, – ответил он подьячему, – так скажи и брату и государю. Не пойду – я никаких не жду милостей, а на суд позовут – явлюсь, и пусть меня судят.
Так подьячий ничего и не добился.
Князь Василий Васильевич в тот же день вечером выехал в одну из своих подмосковных.
Он не мог идти в Кремль, не мог видеть Софью. Он решил, что никогда больше не увидится с нею – она умерла для него.
Царевна ушам своим не поверила, когда ей доложили, что Голицын уехал из Москвы.
Она заперлась от всех в своей опочивальне, кинулась на постель и неудержимо рыдала. Она поняла, что такое сделала, она хорошо знала характер своего друга. Теперь он не вернется; он не пойдет к врагам, но не придет и к ней.
И она хотела бежать к нему, найти его где бы то ни было, на коленях умолять его простить ее, забыть слова ее безумные.
Но ей невозможно было теперь из Москвы выехать – она должна была бороться с братом. Шакловитый понуждал ее к решительным действиям, и она с ним соглашалась. Она исполняла его требования, но как-то машинально. В ней не было уже прежней энергии, она с каждым днем ослабевала.
Она решила отправить к Петру боярина князя Троекурова. Он возвратился и привез Софье ответ царя, что тот с нею ни в какие переговоры и вступать не хочет. В то же время она узнала, что Петр прислал в солдатские и стрелецкие полки грамоту, в которой требовал, чтобы начальные люди и по десяти человек рядовых из каждого полка немедленно отправились к Троице.
Софья призвала к себе этих начальных людей и вышла к ним такою грозною, какой они никогда еще ее не видели.
– Вы сбираетесь к Троице?! – сказала она. – Забудьте и думать об этом! Оставайтесь здесь все до единого!
– Да как же, государыня, – ведь царь нас требует. Можем ли мы противиться его воле? – возразили начальные люди.
– Давно ли вы брата больше меня слушаете? Я правительница, и я вам приказываю оставаться. Слышите! Злые люди ссорят меня с братом, но не ваше дело вмешиваться в нашу ссору.
Стрельцы стояли в недоумении и опять повторяли о том, что царского приказу как же им ослушаться.
– Так знайте, – крикнула Софья, – если кто-нибудь из вас пойдет к Троице, немедленно же будет пойман и казнен! Коли голов своих жалеете – оставайтесь, а я от слов своих не отступлюсь.
Она величественно вышла, но тут же упала в первое попавшееся кресло и, закрыв лицо руками, горько зарыдала.
Шакловитый успокоил стрельцов, что к царю будет послано с объяснениями.
И действительно, туда тотчас же отправился дядька царя Ивана, князь Прозоровский вместе с духовником Петра. Им приказано было извиниться перед царем, что никак нельзя было исполнить его требование и прислать к нему войско.
Кроме этого, Прозоровский и духовник должны были всячески постараться примирить сестру с братом. Между стрельцами Шакловитый распускал слух, что царская грамота была прислана без ведома Петра Алексеевича князем Борисом Голицыным.
Прошло два дня; Прозоровский и духовник вернулись, ничего не добившись. Царь стоит на своем, слышать о сестре не хочет и только требует, чтобы его приказание было исполнено.
Оставалось последнее средство: упросили патриарха ехать к Троице.
Престарелый Иоаким не стал отговариваться. Он был рад вырваться от врагов своих и, ничего не сделав для примирения враждовавших, остался у Троицы.
Прошло опять несколько дней. Все было тихо, молодой царь, очевидно, еще слишком робко пробовал свои силы, еще боролся сам с собою. Но вот 27 августа появилась новая царская грамота от Троицы: опять требование по всем полкам, чтобы немедленно явились к царю, а не то пусть ожидают смертной казни.
Стрельцы не хотели больше ничего слушать и целыми толпами двинулись в лавру.
Царь в сопровождении матери своей и патриарха вышел к ним навстречу и сейчас же объявил им об умысле Шакловитого на жизнь его и Натальи Кирилловны.
Дьяк стал читать выписку из речей расспросных и изветов стрелецких. Патриарх увещевал стрельцов, чтоб они объявили всю правду, а в случае если утаят что-то, грозил лишить их своего пастырского благословения.
Стрельцы смешались и завопили:
– Мы великим государям служим и работаем, как служили и работали их предкам, всегда и неизменно готовы исполнять государскую волю, готовы ловить воров и изменников! А что говоришь нам, великий государь, про Федьку Шакловитого, то того Федькина злого умысла и измены мы не знаем!
Однако некоторые из стрельцов кое-что знали и подробно рассказали обо всем государю.
– Теперь вы сами видите, – обратился Петр к Голицыну, к патриарху и всем окружавшим его, – сами видите, можно ли мне покончить это дело, можно ли мне примириться с сестрою? Не останавливайте же меня, я не успокоюсь, пока жив Шакловитый.
Все заметили перемену, внезапно происшедшую с Петром. Глаза его загорелись таким гневом, на который он, казалось, до сих пор не был способен. Грозная нота прозвучала в его голосе…
Положение Софьи было безнадежно. Она решилась сама ехать к Троице, но на дороге встретил ее стольник Бутурлин и объявил ей от имени Петра, чтоб она в монастырь не ходила.
– Это что значит? Отчего не идти мне в монастырь? Пойду непременно! – гордо ответила Софья.
Но вслед за Бутурлиным является Троекуров и объявляет, что если она пойдет в монастырь, то «с нею будет поступлено нечестно».
Она вернулась и тотчас же велела позвать к себе стрельцов, старых стрельцов еще 82 года, которые одни оставались ей верными.
Она вышла к ним вся в слезах, с измученным, жалким видом. Она собрала весь остаток сил своих, решилась испробовать последнее средство и, если оно не поможет, отдаться своей участи.
Последняя страшная обида, отчаяние, ненависть, тоска, которые давили ее, все это придавало особенное выражение, особенную страстность его голосу.
Она говорила увлекательно; стрельцы ее слушали, видимо, растроганные.
– Дети, – говорила Софья, – пошла я к Троице, и вот в Воздвиженском меня чуть не застрелили: едва я ушла оттуда. Страшные дела у нас творятся. Нарышкины с Лопухиными хотят извести царя Ивана; до меня добираются. Скажите же мне – могу ли я на вас положиться? Надобны ли мы вам? Отвечайте немедля, отвечайте сущую правду: коли мы не надобны, то пойдем с братом Иваном где-нибудь себе кельи искать. Думала я – образумится брат младший, окончит эту распрю со мною, да нет – Борис Голицын и Лев Нарышкин его совсем с ума споили, на меня натравляют. А старшего царя ни во что не ставят, комнату его дровами завалили. Меня называют девкою, как будто я не дочь царя Алексея Михайловича! Хотят голову рубить князю Василию Васильевичу, а сами знаете – много он добра сделал: с Польшею вечный мир заключил; с Дону прежде беглых не выдавали, а теперь выдают его промыслом… Заступитесь, дети!.. Я обо всем радела… Вас не забывала, а теперь все из моих рук тащат. Без меня-то, пожалуй, и вам худо будет. Не ходите к Троице… А то, пожалуй, и вы побежите от меня… Целуйте крест!
Она приказала принести крест и привела стрельцов к присяге. Те присягнули, но Софья все же ничего не выиграла.
В то время как новые грозные события собирались над Москвою, в то время как приходили последние дни владычества Софьи, по тихой проселочной дороге, у опушки непроходимого бора, тянувшегося с небольшими перерывами чуть не до самой Украины, медленно катилось несколько запыленных подвод, а впереди подвод какой-то громоздкий безобразный экипаж вроде тарантаса, запряженный шестериком лошадей. На каждой телеге, загроможденной пожитками, двое или трое слуг и молодцы все на подбор, крупные, внушительного вида, к тому же и вооружены изрядно.
В самом тарантасе из-за пуховых подушек можно было разглядеть две фигуры: мужчину и женщину. Мужчина с усами длинными, с окладистою бородою, беспокойным взором и решительным лицом; женщина красивая, с огненными глазами, но уже не первой молодости.
Со стороны глядя, всякий принял бы этот поезд за помещичий, всякий сказал бы, что то переезжает какой-нибудь дворянин из одной вотчины в другую. Но то был не помещичий поезд, то ехал из Москвы на Украину со своими пожитками и наемными слугами бывший стрелецкий полковник Озеров, немало служб сослуживший царевне Софье. А с ним его жена, бывшая любимая наперсница Федора Родимица.
Софья после торжества своего не забыла любимую постельницу, которая служила ей такие верные службы, наградила она ее приданым немалым и выдала замуж за Озерова.
Многие думали, что царевнина любимица пойдет очень далеко, сумеет, пожалуй, добиться при дворе высокого положения, многие весьма удивлялись, видя, что Родимица даже совершенно исчезла из терема и стушевалась, за что такая немилость?
Но немилости никакой не было, и царевна и Федора были очень довольны друг другом; связь их была неразрывна. Бывшая постельница отлично устроилась в слободе стрелецкой, на славу обзавелась домиком и хозяйством, получила мужа себе по мыслям, сговорчивого, тихого нрава, всегда находящегося у нее в послушании. Царевна никогда не забывала ее своими милостями: дарила то то, то другое из вещей, да и казну ее пополняла щедрою рукою.
Родимица, заведя по Москве большие знакомства, прислушивалась направо и налево, все высматривала, все выспрашивала и обо всем доносила царевне. Так продолжалось несколько лет до самого последнего времени, а в последнее время нерадостные вести приносила Родимица тихомолком, по вечерам пробираясь в теремные покои.
Опасные дни настали, такие опасные, что однажды, идя к царевне, Родимица не на шутку задумалась: «Несдобровать теперь Софье, несдобровать и всем ее сторонникам, за все про все отвечать придется, пожалуй, и самой ей, Родимице. Даром, что притулилась она в своей слободе и удовольствовалась невидным, но выгодным положением, все же врагов много, и знают эти враги об ее сношениях с царевной, и еще лучше знают про ее участие в прежнем мятеже стрелецком. Да и службы Озерова всем тоже известны: приходится, стало быть, о своих головах подумать».
Совсем на себя не похожая, как-то даже приниженная, встретила царевна Родимицу. Молча и уныло выслушала ее вести, а вести были вот какие:
– Нет надежды теперь на стрельцов, ничего с ними теперь не поделаешь. Все вразброд пошло, никакой силы, никакой ловкости и решимости не хватит – вконец испорчено дело.
– Сама знаю, что так, – едва слышно проговорила Софья и замолчала.
Родимица стала рассказывать ей про свои опасения за себя и за мужа. Софья взглянула на нее и слабо и грустно улыбнулась.
– Верою и правдою служила ты мне, Федора, – наконец проговорила она, – многим я тебе обязана, стало, должна подумать и о твоем будущем. Правду ты говоришь, что тебе и мужу твоему теперь опасно. Мне вы уже ничем не поможете, и вам нужно теперь спасаться. Собирайтесь-ка да уезжайте подалее от Москвы, уезжайте себе тихомолком, а я вот соберу тебе кое-что на память… Живите себе да меня не поминайте лихом.
Федора смутилась на мгновение.
Как же это в горе-несчастье покинуть царевну!
Но смущение ее прошло скоро. Родимица уже не была прежнею, на смерть готовой за царевну женщиной; в эти последние годы ее начинало неудержимо тянуть на родину, в Украину. Она спала и видела туда вернуться, и кончила она тем, что бросилась на колени перед царевной, поцеловала ее руки, попричитала обычно да и простилась с нею навеки…
Софья исполнила свое обещание, прислала ей богатые подарки, прислала и денег немало.
Озеров нанял людей подходящих, которые бы сопровождали в дороге его пожитки и могли бы справиться с придорожными ворами да разбойниками; все устроил. Глухою ночью собрал и выслал из города подводы, скинул с себя мундир стрелецкий и выехал тайно из Москвы с женою. И вот они на дороге в Украину.
Едут немало времени; проехали многие города, местечки, села. Немало навидались да наслушались… Тяжело на сердце у Родимицы, все нет-нет да и вздумается про царевну.
Что-то теперь она, матушка? Что-то с ней будет? Авось Бог даст, в живых-то ее оставят… Что от власти отойдет она, так это и лучше – измаялась вся, а что с того проку вышло!
Вспомнились Родимице иные горячие слова Софьи о благе родины, вспомнились ей речи о том, что при ее мудром правлении отдохнет родная земля от прежних смут и неурядиц.
Радовалась Софья, получая добрые вести из городов разных, но видит теперь Федора, как заблуждалась правительница, видит, что многие добрые вести были лживы, что нет тишины и счастья на земле Русской. Разумная баба Федора, понимает, что кругом творится, и никогда не забыть ей, чего навидалась она этой долгой дорогой.
Да, плохо русскому люду: законные и незаконные поборы сильно его угнетают, вопят мирские люди, совсем должны они разоряться – заедает их кормление воевод и подьячих; да и как тут справиться – сидит себе воевода и зовет земского старосту: «Неси ты мне, говорит, пирог в пять алтын, налимов на двадцать шесть алтын, подьячему – пирог в четыре алтына и две деньги, другому подьячему – пирог в три алтына и три деньги, третьему – в три алтына и две деньги». Три дня проходят, и опять воевода требует. Зовет старосту к себе обедать. Староста отказаться не смеет и должен заплатить за эту честь. Несет он, кряхтя, воеводе четыре алтына, боярыне его три алтына две деньги, сыну его восемь денег, боярским боярыням восемь денег, жильцам верховым шесть денег. И тянутся эти приношения круглый год раза по два иной раз в неделю, и ради всякого случая: сегодня воевода именинник, завтра его день рождения, сегодня у него обед, завтра похмелье! И плачут мирские алтыны да деньги, плачет люд русский и с горя бежит на кружечный двор пропивать последнее достояние, а пропившись, собирается человек по двадцати и больше, и идет эта голая и пьяная орава в соседние села разбоем, мучит крестьян, жжет огнем и вымучивает рублей по сто.
Крестьяне, заложив свои животишки и деревушки, от разбойников откупаются и бредут врозь, куда глаза глядят. Целые села пустеют. Полнятся только степные притоны, где лихие, бесшабашные атаманы набирают себе товарищей, полнятся раскольничьи скиты, куда скрываются эти несчастливцы.
Вечереет осенний день ненастный. Наплывают одна за другою свинцовые тучи. Ветер все сильнее и сильнее налегает на деревья, и гнутся их верхушки, осыпая дорогу желтыми листьями. Вот и дождь, то крупный и тяжелый, то вдруг мелкий да острый, словно тонкие ледяные иглы. Вот и темь… Из лесной чащи так и глядят на путника мрак и ужас, так и чудятся всякие дива.
Видно, и вооруженным молодцам на задних подводах стало тяжко и жутко, завели они песню. Но унылые звуки еще большую тоску нагоняют, да того и жди наведут на обоз недоброго человека – разбойника или лесного зверя. И смолкла песня.
Федора сидит, вся уйдя в мягкие подушки, думает свои невеселые думы, глядит, не мигая, на темноту лесную. Муж ее спит крепким сном – нет у него в голове дум мрачных. Рад он радешенек, что из Москвы подобру-поздорову выбрался. Теперь далеко – не словят, а до того, что делается на Руси-матушке, ему дела нет: хоть пропадом пропади все, лишь бы ему с женой да пожитками благополучно до места добраться…
А вечер все темнее, погода все ненастнее… Вот небо совсем обложилось, как деготь черное, и стал хлестать дождик, размесилась грязь по дороге, почитай что нет и проезду.
– Стой! – кричат в задних подводах.
– Что такое? – встрепенувшись, сказала Федора, высовываясь из тарантаса.
К ней подошел один из молодцов.
– Да вот, государыня боярыня, лошади больно замучились, да и грязь, сама видишь, переночевать бы остановиться.
– Да где же остановиться-то? Здесь, в лесу, что ли? – спросила Федора.
– Зачем же в лесу – тут, видишь ты, направо сейчас и лесу конец, селение, усадьба… Не дозволишь ли понаведаться, кто живет, – может, добрый человек, боярин али там кто. Может, и лошадок накормят да и нас без ужина не оставят.
– Что ж, ступай, только вернись скорее, – разрешила Федора.
Обоз остановился, молодец отпряг из одной телеги лошадку, вскочил на нее верхом и потрусил куда-то.
Прошло добрых полчаса. Озеров храпел, да и Федора вздремнула.
Но вот молодец возвратился, говорит: «Большое тут селение, вотчина дворянина Перхулова, да и сам-то он, Перхулов, с семьею живет в своей усадьбе и просит проезжих бояр к себе ночевать».
– Усадьба, вишь ты, богатая, – закончил свое донесение молодец, – дворовых много, – люди ласковые, и ужин, и ночлег будет.
Федора разбудила мужа, и через несколько минут весь обоз поворотил к усадьбе дворянина Перхулова.
Радушный хозяин, предложивший проезжим ночлег в своей усадьбе, был тот самый суздальский Перхулов, у которого когда-то жила и из дома которого бежала теперь позабытая всеми без вести пропавшая Люба Кадашева.
Вот уже три года, как Перхулов жил в этой своей далекой южной вотчине. В Суздале был пожар: сгорела чуть ли не половина города, а в том числе и перхуловские хоромы. Снова строиться Иван Онуфриевич не захотел и, будучи в хороших отношениях с местными властями, получил разрешение выехать из Суздаля. Собрал он кой-какие уцелевшие пожитки и уехал с женою. Обе дочери его были в это время уже выданы замуж. Отец им выделил изрядное приданое и успокоился на счет их участи. Известия о дочерях доходили к нему редко, да он и не тужил об этом – известно, дочь замужняя – отрезанный ломоть. Сокрушался Перхулов только о том, что нет у него сына; но этому горю помочь уже было трудно: совсем стариком стал Иван Онуфриевич, да и жена его верная, Афимья Лукьяновна, тоже сильно состарилась. Все горевала она в разлуке с дочерьми и никак не могла утешиться. И молили Господа Бога ее прислужницы и жилички, чтобы она утешилась: от ее горя и тоски им житья не было. Вспомнит дочек, встревожится и начнет ко всему придираться – и то не хорошо, и то не ладно. Снимет с гвоздика свой кнутик, а кнутик больно бьется. Но тут уж ничего не поделаешь – уж где найдешь суд на свою боярыню? Из всех подведомственных ей женщин Афимья Лукьяновна милостива была только к одной девочке, сиротке, которая сумела подслужиться ей лучше Любы Кадашевой, в глаза ей смотрела, каждое желание ее угадывала. Одним словом, такая вышла умница-разумница, что ни разу не испробовала на своей спине хозяйской плетки, а выросла – так Афимья Лукьяновна наградила ее приданым, выдала замуж за Федюшку, того самого Федюшку, который когда-то способствовал побегу Любы. Он теперь давно уже забыл и хитрость этой красавицы, и ее самое и жил себе припеваючи у Перхуловых – сделался ближним и доверенным человеком Ивана Онуфриевича.
Иван Онуфриевич и его хозяйка ласково и с поклонами встретили своих гостей. Спросили, откуда они, и, услышав, что из Москвы, начали расспрашивать, что там делается. Озеров и Федора об одном рассказывали, о другом умалчивали и очень были довольны, когда хозяева повели их в теплую, светлую горницу, где на длинном столе, окруженном дубовыми резными лавками, стоял довольно обильный ужин. К ужину кроме хозяев явилось еще несколько человек, в том числе прежний Федюша с молодой женою да два какие-то не то попа, не то монаха. Старик Перхулов к этим монахам относился с большим почтением. Бывшая постельница царевны Софьи, слушая разговор своего мужа с хозяином, слушая, как Перхулов громит, пересыпая свою речь текстами из Священного Писания, все новшества, весь обряд новой московской жизни, вдруг задумалась и что-то припомнила. «Да, да, так и есть, – мысленно решила она, – это тот самый Перхулов!»
И она обратилась к хозяину. Спросила его, не жил ли он прежде в Суздале.
Перхулов неодобрительно взглянул на Федору. Ему очень не понравилось, что женщина вмешивалась в его речи, да и вообще не нравилась ему эта московская гостья. Больно уж шустра бабенка, никакой в ней скромности, глаза не опущены, а бегают во все стороны, словно все зараз высмотреть хотят.
– Да, жили мы в Суздале, – медленно ответил он, – али ты допреж про нас слышала?
– Как не слыхать, слыхала! – бойко сказала Федора. – Жила у тебя, батюшка-хозяин, сиротка Люба Кадашева?
– А, эта Любушка-то, – встрепенулся Перхулов, – али ты ее знаешь? Где она? Неужто жива? Пропала она у меня тогда из дому, и думали мы, что она утопилась в проруби, а то, вернее, враг рода человеческого унес ее в тартарары.
Перхулов и жена его перекрестились.
– Ну, нет, – сказала Родимица, – может, она и была в когтях у дьявола, да, видно, из когтей его сумела вырваться. Потом на Москве объявилась, была в услужении у государыни царевны Софьи Алексеевны.
И рассказала Федора Перхуловым все, что ей было удобно рассказать про Любу.
– Да где же она теперь? – с любопытством спросили они.
– А вот где теперь – я и не знаю. Вот уже почти восемь лет, как она пропала. Искали ее по приказу царевны и нигде не нашли.
– Так что же я и говорю, – заметил Перхулов, – дьявол ее сцапал, да и все тут! И не она то была у царевны, а оборотень.
– Похоже на то! – презрительно и насмешливо выговорила Федора и замолчала.
Хозяин глянул на нее гневным взором, но не сказал ничего. А она с изумлением всматривалась в сидевшего насупротив нее молодого человека. Она видела, как он побледнел и смутился, когда заговорили про Любу. Видела, что смущение его не проходит, а увеличивается все больше и больше. Этот молодой человек был Федюша. Многое ему вспомнилось; он не ел и не пил, какое-то тоскливое выражение лежало на побледневшем лице его. Вот его глаза остановились на молодой жене, и никогда она еще не казалась ему такой невзрачною, такой чужою. Перед ним, как живой, встал образ чудной красавицы, о которой, бывало, он мечтал напролет целые ночи, поцелуй которой вдруг, через столько лет, снова загорелся на щеке его.
Но ужин кончился, приезжим отвели помещение. Вся перхуловская усадьба вскоре заснула, только в горнице самого хозяина теплилась лампада. Он не спал, а беседовал с двумя монахами о вражеских кознях, воздвигнутых на старую, истинную веру, о том, что в Москве народился антихрист.
Рано утром Озеров и жена его, простясь с ласковыми хозяевами, пустились в дальнейший путь и благополучно прибыли на родину Федоры, где она скоро устроила себе и мужу самое беспечальное житье, продолжавшееся многие годы.
Пришло 1 сентября, праздник Нового года. Но какое тут торжество – патриарха нет, царь Иван лежит больной, царевна не выходит из своих покоев. Праздник отменили; народ московский в унынии и тревоге ожидает великих бед, стрельцы тоже, повеся головы, по Кремлю бродят. Вынесли им водки, угостили, но и царская чарка теперь не радует.
Шакловитый на Верху, у царевны, пишет сказку ко всем чинам Московского государства, излагает все дело, оправдывает Софью. Пишет о том, как царевна приняла правительство по челобитью всего народа, с благословения патриарха, а вот теперь Нарышкины ее и брата ее, царя Ивана Алексеевича, всячески бесчестят, к руке не ходят, навели конюхов потешных, а те всем чинят обиды и насилия. Пожалуются на это царю Петру – так нет ответа. Комнату царя Ивана поленьями завалили, венец его изломали.
Красно писал Шакловитый, но никому не привелось читать его сказку – судьба его решилась.
Первого же сентября от Троицы приехал полковник Нечаев со стрельцами и привез царю Ивану и Софье грамоту. В этой грамоте Петр извещал их о заговоре и настоятельно требовал немедленной присылки Федьки Шакловитого с сообщниками для розыска.
Все снова заволновалось. И во дворце, и в городе раздался как бы всеобщий крик ужаса. Потом все смолкли, наступило затишье перед бурей. Все ждали, чем это кончится.
Царевна в бешенстве бросила грамоту на пол, истоптала ее ногами и приказала привести к ней немедленно Нечаева.
– Как ты смел привезти эту грамоту? – закричала она на него.
А когда он отвечал, что не смел ослушаться царского повеления, «немедленно же отрубить ему голову!» – приказала Софья. Но через час одумалась, спросила – «что Нечаев?» Ей ответили, что еще жив, так как до сих пор не могут найти палача.
– Не надо! Я отменяю свое приказание, не казните, только приведите всех стрельцов, которые с ним приехали.
Стрельцы явились к Красному крыльцу. Царевна сошла к ним.
– Для чего вы приехали? С каким указом? – заговорила она. – Зачем же вы верите тому, что вам насказали у Троицы? Все те воры выдумали, и вы оставайтесь здесь и без моего указа к Троице не выезжайте. Знаете ли вы, что брат мой Петр Алексеевич меня к себе не пустил в монастырь?.. А за которыми людьми вы присланы, то я их не отдам, потому что если отдам вам девять человек, так они захотят и еще девятьсот, так можно ли им верить? А вот нужно тех, кто их оговаривает, прислать сюда для розыску. Ведомо, к чему все клонится: меня хотят извести… Злые люди мутят, а вы верите… В зависти к верной службе и преданности Шакловитого называют его заводчиком злого умысла. Так вот, чтоб разведать обо всем этом, я сама пошла к Троице, а брат велел меня остановить по наущению злых советников, и с великим срамом вернулась я обратно. Всем нам ведомо, как я в эти семь лет правительствовала, ведомо тоже, в какое время приняла правительство. Время было смутное… Я учинила славный вечный мир с соседним государем, а враги Креста Христова от оружия моего в ужасе пребывают. Вы за ваши службы пожалованы нашим великим жалованием и милость нашу к себе всегда видели. Ужели после того вы нам учинитесь неверны, поверивши вымыслу злых людей? Вы всему государству добра не желаете и смуту заводите. Знайте, знайте, не голову Федора Шакловитого ищут, ищут моей головы и брата моего, царя Ивана Алексеевича.
Софья говорила в волнении, не замечая усталости. Все внимательно ее слушали. На Красную площадь набиралось все больше и больше народу всякого и всех пропускали. Народ толпился между стрельцами вокруг царевны.
Она заметила это, подозвала к себе торговых и посадских людей.
– Народ православный! – говорила она. – Враги мои великую смуту затеяли, всяческую клевету взводят на меня и на близких мне людей. Будьте моими судьями – вы меня знаете, я ни от кого не скрывалась. Я семь лет ночей недосыпала, о себе забывала, помышляла только о всеобщем благоденствии, о том, как бы честно перед Господом Богом исполнить долг свой. Не покиньте меня в трудную минуту, не выдайте меня головою врагам моим.
Долго, мучительно и страстно говорила Софья, так говорила, что у многих слезы на глаза выступили. Но все же эта прекрасная речь, вид измученной царевны, ее волнение, ее слезы, которых она не в силах была удерживать, – все это не могло уже помочь ей. Народ жалел ее и в то же время чувствовал, что не на ее стороне правда, и не хотел идти против правды. И она сама с безнадежностью понимала и чувствовала все это – и все же говорила. Но вот последние силы ее оставляют, в горле пересохло, ноги подкашиваются. Она подозвала к себе одного из немногих бояр, бывших с нею, крепко оперлась ему на руку и, едва не падая, вернулась во дворец. Это была последняя вспышка. С этой минуты Софья решила, что борьба ее кончена, что она побеждена и ей остается только ожидать своей участи.
Царь еще раз прислал требовать Шакловитого. Между стрельцами поднялся ропот, что дело затягивается. Часть стрельцов здесь, другая часть у Троицы. У тех, кто у Троицы, в Москве остались жены, дети, дела разные; нужно решать все скорее – больше ждать невозможно.
Софья приказала повестить всем, что она сама, вместе с царем Иваном, отправляется к Троице, но осталась.
Ропот усиливался. Между тем по городу прошла весть, что и вся Немецкая слобода, все как есть немцы тоже двинулись к царю Петру Алексеевичу. Это известие произвело сильное впечатление. В городе начали говорить: «Чего ж тут думать? Конечно, надобно царя Петра слушаться, а не царевны – вон ведь к нему уже и немцы двинулись!..»
Припомнился царевне Софье день 17 мая 82 года. Припомнилось ей, как она уговаривала царицу Наталью Кирилловну выдать разъяренным стрельцам Ивана Нарышкина. Припомнилась ей ужасная сцена прощанья сестры с братом, вопли и отчаяние несчастной царицы, отдававшей близкого человека на верную погибель… Теперь ей самой приходилось выдать единственного преданного помощника, Шакловитого. Как она уговаривала царицу, так теперь ее уговаривают все оставшиеся до сих пор в Москве бояре, уговаривают даже и сестры. Но царевна еще не может решиться – Шакловитый ей не брат, не кровный, но выдать его, значит, и себе подписать приговор смертный. А делать нечего, «сколько не жалеть, а отдать нужно будет» – как говорил семь лет тому назад князь Одоевский Наталье Кирилловне.
Упавшая духом, совсем обессиленная и измученная Софья спешит к брату Ивану. Невелика на него надежда, но авось, хоть он пригодится в этих ужасных обстоятельствах.
Иван Алексеевич лежит больной. Софья начинает умолять его заступиться за Шакловитого, написать Петру письмо, объявить, что Шакловитый не виновен, что на него наговаривают и он, царь Иван, не разрешает суда над ним и его осуждение.
– Пойми, брат, – заливаясь слезами, говорит царевна, – пойми, ведь теперь Шакловитый наш единственный защитник, его выдадим – себя выдадим. Так если меня не жалеешь, себя да жену свою пожалей – ведь это до наших с тобою голов добираются.
Иван Алексеевич приподнял свою больную голову с подушек и пристально поглядел на сестру.
Все говорили, что он скудоумен, «скорбен головою», да и сам он был о себе такого же мнения, но это было не совсем верно. Страшная болезнь, постигшая его с детства и не определенная тогдашними врачами, действительно, сильно замедляла его умственное развитие: он никогда не был способен учиться, все перезабывал, не мог долго остановиться на одном и том же предмете. Но в последние годы болезнь его приняла новое направление. Она медленно разрушала весь организм его, но голова его заметно просветлела, оставалась только сонливость и какая-то тяжесть мыслей. Если он старался не думать и не размышлять, то только потому, что эта работа была для него физически мучительна, страшно его утомляла; но когда нужно было ему на чем-нибудь остановиться, что-нибудь решить, он иногда поражал окружавших ясностью своих суждений. Так и теперь, только глубокое волнение Софьи помешало ей заметить полную осмысленность его устремленного на нее взгляда.
– Ты бы лучше, сестрица, выдала брату Шакловитого, – произнес после некоторого молчания Иван Алексеевич. – Коли брат требует – значит, так надо, а даже коли и не надо, то все равно ты ничего не поделаешь – сила-то на стороне брата. Ведь я знаю, все к нему побежали, и письма я ему писать не стану – перечить брату не хочу, лучше и не уговаривай.
– А! Так ты вот как! – в бессильном бешенстве произнесла Софья глухим голосом. – Ты меня выдаешь… Это за все, что я для тебя делала… Ведь через кого же, как не через меня, ты и царем стал?!
– Эх, сестрица! – слабо улыбнулся Иван Алексеевич. – Попрекай, если хочешь… А что ты царем-то меня сделала, так ведь я не просил тебя – разве мне это нужно? Господи, да забудьте вы все обо мне! Мне бы вот полежать спокойно, шума бы никакого не слышать, больно трудно становится, вряд ли проживу долго – так какой я царь! Мне вот стыдно бывает, что царем меня величают, ведь понимаю я тоже…
Он замолчал, закрыл глаза и, казалось, погрузился в глубокую дремоту.
Софья постояла, поглядела на него и, махнув рукою, вышла из его опочивальни.
А ее уже дожидались, ей говорили со всех сторон, перебивая друг друга, что медлить невозможно, что стрельцы требуют немедленной выдачи Шакловитого, а иначе все как есть пойдут к Троице, а то сами разыщут «Федьку» и потащат его к царю Петру Алексеевичу.
– Да берите его, берите! – страшным, хриплым голосом проговорила Софья. – Тащите на виселицу, да уж и меня заодно с ним… Теперь же, сейчас и меня тащите – все равно ведь выдадите, я вам не нужна больше!
Своими красными, опухшими от слез глазами, в которых теперь выражались и отчаяние, и тоска, и глубокая ненависть, она взглянула на всех и ушла к себе, сказав, чтобы ее оставили в покое, что она никого не хочет видеть.
Шакловитого повезли к Троице. Вместе с ним отправились и все бояре, до сих пор еще не покидавшие царевны; терем остался без защитников. Петр не скрывал своей радости, когда ему доложили о прибытии Шакловитого.
– А!.. Таки выдала! – сказал он. – Ну, теперь с Божьей помощью все покончим. Допросите хорошенько Федьку, пытайте его, разбойника, нечего жалеть-то!..
Шакловитого, действительно, не пожалели…
С первой пытки он повинился во всем, не повинился только в своем умысле на жизнь царскую. Но против него были явные улики, его ожидала казнь лютая.
Сам же Петр, в то время как пытали Шакловитого, сидел и писал письмо своему брату, царю Ивану.
«Милостию Божьею, – писал он, – вручен нам, двум особам, скипетр правления, также и братьям нашим, окрестным государям, о государствовании нашем известно; а о третьей особе, чтоб быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не вспоминалось. А как сестра наша, царевна Софья Алексеевна, государством нашим учала владеть своею волею, и в том владении, что явилась особам нашим противное, и народу тягости и наши терпение, о том тебе, государь, известно. А ныне злодеи наши, Федька Шакловитый с товарищи, не удоволяся милостью нашею преступя обещание свое, умышляли с иными ворами о убийстве над нашим и матери нашей здоровьем, и в том по розыску и с пытки винились. А теперь, государь братец, настает время нашим обоим особам Богом врученное нам царствие править самим, понеже пришли в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужескими особами в титлах и в расправе дел быти не изволяем; на то б и твоя, государя моего брата, воля склонилася, потому что учала она в дела вступать и в титла писаться собою без нашего изволения; к тому же еще и царским венцом, для конечной нашей обиды, хотела венчаться. Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте, тому зазорному лицу государством владеть мимо нас! Тебе же, государю брату, объявляю и прошу: позволь, государь, мне отеческим своим изволением, для лучшей пользы нашей и для народного успокоения, не обсылаясь к тебе, государю, учинить по приказам правдивых судей, а не приличных переменить, чтоб тем государство наше успокоить и обрадовать вскоре. А как, государь братец, случимся вместе, и тогда поставим все на меру; а я тебя, государя брата, яко отца, почитать готов».
Отослав письмо это, царь сам пошел взглянуть на Шакловитого. Он увидел его растерзанным, с всклокоченными волосами, с искаженным от страха и боли лицом, в крови… а кругом стояли мастера заплечные, кругом валялись орудия пытки. Но не смутился семнадцатилетний царь от этого страшного зрелища.
Князь Борис Голицын, следовавший за ним, взглянул на него и невольно вздрогнул; никогда еще он не видал у царя в лице такого выражения. Это прекрасное лицо, на котором еще лежал отпечаток нежной юности, теперь все дышало мщением. Глаза глядели остро, блестели невыносимо, как у орла, завидевшего добычу, тонкие ноздри нервно вздрагивали и раздувались; грудь Петра глубоко дышала.
Тяжелое и тоскливое чувство закралось в душу князя Бориса. Он почти силою увел царя.
– Государь! – говорил он. – Здесь не твое место, не для тебя такие зрелища. Виновный должен получить кару, но ты, прежде всего, должен быть христианином…
– Да, князь, ты прав! – ответил Петр твердым голосом, в котором послышалась Голицыну новая страшная нота. – Ты прав, отвращая меня от жестокости, и ты знаешь – был ли я когда жесток?! Но теперь страшное что-то творится со мною, и чувствую я, что не сдержать мне себя. И ты, и никто меня не сдержит… Да, любо мне видеть кровь врагов моих – и не пожалею я этой крови!
Голицын слушал с ужасом. Он не узнавал своего воспитанника. То ли он постоянно старался внушать ему, да и сам Петр то ли постоянно говаривал? Такие ли склонности показывал?
– Или ты забыл, – продолжал Петр, все с возрастающим волнением, – или ты забыл, что такое стрельцы и что они для меня значат! Теперь вот они извести меня думали, убить, задушить, отравить… Да они и так меня давно отравили. Как себя помню, я с тех пор и отравлен ими. Всю жизнь мне страшные сны снятся… Помню я, хорошо помню – хоть и малый ребенок был тогда – как они по дворцу рыскали с окровавленными копьями, как они на части разрубали наших защитников. Помню, очень хорошо помню, что они сделали с дядьями моими. Умирать стану, так не забыть мне покойного дядю Ивана Кирилловича! А матушка… Боже мой! Так мне она и представляется в то время… как жива-то осталась – не понимаю! Ведь с тех пор она на себя не похожа – старая да дряхлая, а велика ли ее старость. Вот уснет иной раз днем, так все мы слышим, как во сне страшные слова повторяет: все ей кровь да стрельцы проклятые грезятся!.. Милосердие, врагам прощение… Ох, знаю, князь, знаю! Да нет, не справлюсь с собою. Болит, болит мое сердце, так вот на части разрывается, кровь в нем кипит… Не могу успокоиться, пока не накажу врагов наших. Да нет, и нельзя мне быть с ними милостивым; кабы забыл я и свои кровные обиды, так за другие, пущие вины они должны поплатиться. Сколько лет заводили смуту, сколько лет хозяйничали: ведь весь мир, чай, над нами смеется! Какие мы цари… они… стрельцы царствуют… а с таким царством добра не будет! Али не ведаешь, что по всему государству всякие смуты, всякое безначалие, и не прекратится оно дотоле, пока не познает народ, что сильная рука правит государством, пока не узнает, что есть всякому делу суд правый!..
А такой сильной руки, суда правого, преуспеяния во всяком деле не будет, не может быть, пока всякие бесшабашные головы хозяйничают. Довольно бабьего царства, довольно позору!.. Пора сестре, нашей лютой злодейке, в монастырь: пускай там грехи свои замаливает. Пора бунтовщиков на плаху… И не останавливай меня, князь, – никого не послушаю! Я знаю, что творю… Я покажу, что есть царь в Русском государстве, и что он не баба! Много работы, страшно много работы, так нужно прежде расчистить дорогу, чтоб не споткнуться…
И Петр с вдохновенным и грозным лицом ушел от князя Бориса.
Голицин долго стоял, опустив голову. Он понял, что теперь у Русского государства, действительно, есть царь.
Теперь оставалось только одно: спасать невинных, а виновным не избежать страшной кары…
В ненастный осенний день к Новодевичьему монастырю подъехала тяжелая царская карета. Из кареты, поддерживаемая двумя младшими сестрами, вышла царевна Софья.
В худой, бледной, закутанной в черную одежду женщине трудно было узнать красавицу правительницу. Светлые глаза ее окончательно потухли; стан сгорбился; в лице и во всей фигуре уже не было того горделивого величия, которым она всегда поражала.
Под страшным неотвратимым ударом приникла и смирилась царевна. Теперь она знала, что уж никто и ничто на всем свете ей помочь не может.
Младший брат приказал ей покинуть Кремль, перебраться в Девичий монастырь, и она спешила исполнить это требование добровольно, чтоб не повезли ее силою с великим срамом. Ее участь была ясна; ее имя должно было присоединиться к длинному списку цариц и царевен русских, кончивших дни свои в монастырских кельях, в темной доле инокинь. Монахини, заранее предупрежденные и вышедшие встретить царевну, провели ее в назначенное для нее помещение и с глубокими поклонами удалились.
Софья огляделась: темно, тесно, непривычно…
Она сняла с себя шубку, села на низенькую, обитую черным сукном скамейку и горько задумалась.
Сестры стояли перед нею заплаканные и взволнованные, не знали, что сказать, что делать.
– Уезжайте, – проговорила Софья, – что уж тут!.. Бог даст, не совсем разлучат нас – позволят вам со мною видаться; а теперь уезжайте, не то еще как-нибудь и вас запутают. Я устала, лягу, заснуть постараюсь.
Царевны кинулись к сестре, заливаясь слезами, целовали ее руки.
Ей было это тяжело, и она поспешила проститься с ними.
Оставшись одна, Софья, не раздеваясь, легла в постель, ей приготовленную, но ни заснуть, ни отдохнуть она не могла.
Много еще пройдет времени, прежде чем она будет в состоянии отогнать от себя страшные мысли, которые ни на минуту не дают ей покоя.
Страшно царевне. Ей все мерещатся разные ужасы. Она знает о казни Шакловитого и многих других стрельцов, ей преданных. Она знает о том, что князь Василий Васильевич отправлен в далекое, тяжкое изгнанье. Не пришел он к Троице, когда его звали, остался верен своему княжескому слову, явился только тогда, когда его на суд потребовали.
Суд над ним был строгий, и Шакловитый с пытки многое возводил на него, немало и других нашлось доносчиков. Обвинили князя и в том, что он сожалел, что царицу Наталью Кирилловну не убили в 82 году, и в том, что водился с колдунами разными, и в том, что удалился от Перекопа, подкупленный ханом.
Князь Борис и многие из приближенных Петра всячески старались выгородить Василия Васильевича, но это было дело трудное – много у него врагов было. Царь лишил его всех званий и послал в далекую ссылку.
– Жизнь кончена! – страшным, глухим голосом шептала Софья. – Всех отняли – одна… одна в целом мире!..
И вспомнились ей лучшие дни ее. Стоял и не отходил от нее Василий Васильевич, не такой, каким видела она его в последний раз, когда вырвалось из груди ее безумное слово проклятия, а таким, каким он был прежде, и вся былая любовь, все счастье молодости запросилось и ворвалось в сердце несчастной царевны. И она готова была сейчас лечь на плаху, чтоб только на одно мгновение увидеть милого друга, чтоб только шепнуть ему, что она неизменно всю жизнь только его одного и любила, чтоб попросить у него прощения в вольных и невольных перед ним обидах, чтоб последний раз поплакать на груди его… Но никакой ценою, даже ценою жизни не добиться этой минуты свидания…
Полная безнадежность охватила Софью.
– Зачем не убили? – ломая руки и заливаясь слезами, прошептала она. – Нет, он знал, что делает! Он знал, как наказать меня, как отомстить мне. Знал, что смерть теперь для меня награда – и он оставил меня жить! Какова жизнь здесь будет… Ну, да она не много продлится – не вынесу!..
Что же делать? Куда деваться от этой тоски невыносимой? Молиться, молиться – одно осталось!
И царевна ищет глазами образ.
Из угла кельи, слабо озаренной лампадой, глядит на нее лик Богоматери.
Она бросается на колени и начинает молиться. Но слова без значения срываются с уст ее, сердце этих слов не понимает… Между нею и кротким ликом Богородицы вдруг встают старые, знакомые призраки…
В смятении поднимается она, выходит из кельи, идет в церковь. Монахини почтительно следуют за нею.
Под темными, высокими сводами храма раздается тихое пение: там началась всенощная. Царевне указывают отдельное, огороженное для нее место. Она всходит туда по ступенькам, покрытым ковром и парчою, оглядывается во все стороны: «Отсюда не видно, слава богу!»
Но и здесь, в этих святых стенах, где все дышит миром и молитвою, где смолкают земные страсти под тихое, душу умиляющее пение, и здесь не находит покоя царевна, и здесь не может молиться.
Она падает ниц перед образами и долго лежит вся в слезах в тяжелом полузабытьи. Тоска все страшнее. Что-то неясное, мучительное стоит над нею и нет ему названия, и нет такой молитвы, нет такого заклинания, которые могли бы отогнать это что-то, хоть на мгновение дать вздохнуть свободнее.
Служба кончена; в том же забытьи, не замечая окружающего, идет Софья из церкви. Но вот почти у самого выхода, в полумраке, она лицом к лицу сталкивается с какой-то монахиней.
Мгновенная дрожь пробегает по членам Софьи, глаза ее широко раскрылись, на лице ужас… Слабый крик вылетает из груди, и она глядит не отрываясь в лицо монахини. Та тоже стоит перед нею пораженная, а в бледном, увядающем, но все еще прекрасном лице ее нет ни ужаса, ни мучения: спокойно лицо это. Большие черные глаза глядят бесстрашно и в то же время кротко.
Прошло первое мгновение, и монахиня, спокойно поклонясь царевне, хотела пройти мимо. Но Софья остановила ее за руку.
– Это ты? Ты, Люба Кадашева… Ты жива? Здесь?..
– Я, государыня, я, – в инокинях Вера.
– Можешь ты прийти ко мне? – проговорила Софья. – Если можешь, иди за мною.
Монахиня тихо последовала за царевной.
Придя в свое помещение, Софья дрожащими руками зажгла свечи, подошла к инокине, долго и пристально смотрела на нее не говоря ни слова, и вдруг какое-то новое выражение засветилось в лице ее. Она упала на колени перед прежней Любой и, громко рыдая, прошептала:
– Ты живешь… ты спокойна… ты умеешь молиться! Ты все простила: я вижу это по твоему лицу – в нем такое спокойствие…
– Да, Господь помог мне, в молитве я нашла успокоение. Молись и ты… авось Господь и тебя помилует!
– Научи меня молиться, Люба, спаси мою душу! – рыдая, говорила царевна.
Она чувствовала, что есть еще какая-то слабая надежда, что возможно еще примирение с Богом, что возможно забвение прошлого, возможна жизнь новая. В этой надежде ее утверждал вид Любы, все, что она прочла на лице ее.
Монахиня склонилась над царевной, и из прекрасных, черных глаз ее скатились тихие слезы.
– Будем молиться, Софья!