Оглавление
Часть вторая
Радостное весеннее солнце заливало весь Кремль горячим светом; от могучих лучей его новая жизнь зарождалась повсюду; быстро распускались почки сирени в садах дворцовых, разливая вокруг себя благоухание. Но не могли эти животворные лучи оживить царя Федора. Он лежал в богатом парчовом гробу. На его молодом, теперь бледно-желтом, будто восковом лице не было и следа перенесенных страданий. Спокойна и тиха была улыбка неподвижных уст, которых еще не решалось коснуться тление.
Вокруг гроба кипели расходившиеся людские страсти.
Начинало уже исполняться то, чего бедный царь так боялся в свои последние, скорбные дни: во дворце готовился целый ряд ужасных смут, конца которым не предвиделось; только одно присутствие царского гроба мешало этим смутам разразиться.
С нетерпением дожидались Милославские минуты, когда царь будет похоронен. Вот и пришла эта минута.
Под темными сводами собора в ряду царских могил открыт новый склеп, где должны навеки успокоиться кости Федора.
Все готово для пышной церемонии. С раннего утра царедворцы, бояре и духовенство собрались в Кремль. Народ сплошной толпой поместился по обеим сторонам дороги между соборами, дожидаясь конца отпевания. Но отпевание тянулось долго; говорили, что новоизбранному царю Петру Алексеевичу сделалось даже дурно: не вынес ребенок усталости и страшной духоты в соборе. Действительно, все видели, как далеко еще до окончания службы царица Наталья Кирилловна вышла из собора с сыном и отправилась во дворец. Некоторые вельможи, в том числе Голицыны и Нарышкины, сопровождали царицу.
Наконец внутри собора, ближе к выходу, раздалось глухое церковное пение.
– Несут, несут! – пробежало в толпе.
Все стихли и сняли шапки. И вот показалась торжественная, печальная процессия: патриарх со всем духовенством, бояре… Царевен не было – по обычаю они не могли участвовать в подобных церемониях.
Но что это?.. Народ в недоумении вглядывался, не веря глазам своим, – у самого гроба идет она, в толпе мужчин, царевна Софья.
Как ни уговаривали ее, она твердо объявила, что проводит брата в вечное жилище и не видит в этом ничего для себя постыдного.
Она идет за гробом и горько, громко плачет, и с каждым мгновением мучительнее ее слезы.
Процессия скрылась за папертью соборной; народ остался дожидаться выхода патриарха по окончании погребения. В особенности всем хотелось еще раз взглянуть на царевну.
Долго длилось это ожидание. Далеко за полдень. Наконец царь предан земле, и процессия в прежнем порядке потянулась из собора.
Взоры всех обращаются на Софью. Она плачет еще горче, чем тогда, когда шла за гробом брата; вот рыдания ее превращаются в вопли. Народ теснится ближе к ней. В толпе проносятся тихие замечания:
– Ишь, царевна-то бедная как плачет, убивается!
Софья, несмотря на свое горе, слышит эти замечания. Ее заплаканные глаза обращаются к народу.
– Видите!.. – горьким, прерываемым рыданиями голосом говорит она. – Видите, как брат наш Федор неожиданно отошел с сего света!.. Его враги отравили зложелательные!..
При этих словах глухой ропот проносится в толпе. В этом ропоте слышится жалость, ужас. Царевну поняли…
Она чует это и, снова рыдая, продолжает:
– Умилосердуйтесь над нами, сиротами! Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни брата старшего… Брат наш Иван не выбран на царство… А если мы перед вами или боярами провинились, то отпустите нас живыми в чужие земли, к королям христианским!..
Гул в народе становится громче – слова царевны, ее вид, ее горькие слезы производят сильное впечатление. Но народ в недоумении, не знает, что подумать.
«Если царевна говорит, что царь отравлен, значит, так оно и есть, значит, правда! Но кто же отравил? И что делать?..» Что может безоружная толпа народа?!
Совсем обессиленная вернулась Софья в терем, где ее с нетерпением дожидались сестры и тетки. Тетки попеняли ей за ее поступок.
– Уж что тут! – махнула она рукою. – Нашли время толковать о том, что прилично, что неприлично – дни-то какие! Или не понимаете еще, что приходит наша погибель и нужно спасать себя? Я, по крайней мере, дала знать народу о том, что мы окружены врагами, которые ищут извести нас, как извели брата Федора… Да и что ж, наконец! Уйти мне было, что ли, не простясь с братом? Так вон хвалите Наталью Кирилловну – она с сыном своим, как угорелая выбежала из церкви… Вот стыд так стыд!.. Рады, что от царя избавились… Умер, не встанет, так и прощаться им не нужно… Торжествуют… Веселы! А тут, на похоронах, им печальное лицо делать приходится… Да к чему? Не нужно – они гроб-то братний оплевать готовы!
– Ах, уж это точно! – заговорили царевны. – Такого скаредного дела отродясь мы не видали. Удружила Наталья! Что ж она думала, никто этого не заметит? Как же, мы уж послали к ней монахинь, пускай она не больно-то зазнается – мы постарше ее, так молчать нам в таком деле не приходится… Не съест она нас, не казнит же! А мы все же свое сделали… Так и наказали монахиням сказать ей, что хорош, дескать, брат, не мог дождаться конца погребения…
– Напрасно посылали, тетушки, – отвечала Софья, – она только посмеется над вами. Теперь ее сила, ее время…
Между тем монахини, посланные к царице, вернулись и входили в покои царевен.
– Ну что? Ну что она? Как ответила? – обратились к ним все в один голос.
– Да что! – махнув рукой, произнесла старшая из монахинь, почтенная, седая старушка. – Царица ничего худого не видит в том, что не достояли отпевания, говорит: «Петр Алексеевич еще мал, ребенок, не мог выстоять такой долгой службы не евши». А брат-то царицын, Иван Кириллович, тут же был, так он как вскочит, да закричит на наши слова: «Кто умер, тот пусть и лежит, а царское величество не умирал, жив!..» Вот дела-то какие, государыни царевны!..
И старушка монахиня, очевидно, весьма довольная тем, что рассказом своим произвела сильное впечатление, уселась в уголок, зевнула от избытка чувств и стала часто крестить рот сморщенной, маленькой рукою.
Между царевнами поднялись пересуды; сильно досталось всем Нарышкиным.
Одна только Софья ничего не сказала. Побледнев еще пуще прежнего и сжав свои руки так, что пальцы захрустели, она вышла из покоев и отправилась в свою опочивальню. Ей было не до брани, не до бессильных, ни к чему не ведущих разговоров и сплетен – дело теперь нужно делать, а не браниться!..
Царевна Софья в первую же ночь после смерти брата отправила письмо князю Василию Васильевичу Голицыну, которого Христом Богом заклинала под каким бы то ни было предлогом спешить, не откладывая ни минуты, в Москву. Она имела также тайное продолжительное совещание с князем Хованским. Приходили к ней, проведенные Родимицей, стрелецкие полковники и в том числе Малыгин. Ни одной минуты не проходило даром.
Царевна хорошо понимала, что теперь, сейчас, нечего и думать о каком-нибудь решительном поступке, нужно сначала подготовить народ и войско. На народ, как мы видели, она уже успела произвести впечатление; в войске сильно работают; в самый день смерти царя, во время присяге Петру, стрельцы одного из полков отказались целовать крест новому царю. К ним отправлен был окольничий князь Щербатый, думный дворянин Змеев и думный дьяк Украинцев, которые успели, наконец, уговорить стрельцов, и они поцеловали крест Петру.
Первая попытка не удалась; но подкупленные стрелецкие начальники, Циклер и Озеров, уверяли царевну, что впредь неудачи не будет, только не надо жалеть денег. Софья и не жалела; она готова была отдать все, что у нее есть, – лишь бы достигнуть сильного брожения в войске.
Не успела царевна отдохнуть после утомительного утра и собраться со свежими мыслями, как в ее опочивальню постучалась Родимица.
Она принесла радостную весть. Большая толпа стрельцов явилась во дворец и от имени шестнадцати стрелецких полков и одного солдатского, Бутырского, требовала, чтобы девять полковников были схвачены, чтоб их заставили выплатить деньги, забранные у стрельцов, и деньги за работы, к которым они принуждали своих подчиненных.
Толпа голосила и объявила, что в случае, если ее требования не будут выполнены, то стрельцы сами о себе помыслят, перебьют полковников и разграбят их дома и животы.
– Достанется и другим изменникам! – кричали стрельцы. – Довольно нам терпеть мучений от полковников и смотреть, как изменники обманывают царское величество.
Родимица передала царевне, как все перепугались во дворце.
– Царица-то Наталья, сказывали, плачет, ломает себе руки, просит братьев своих выйти к стрельцам уговорить, а те трусят, прячутся… Чем-то там у них кончится?
– Ступай, Федорушка, ступай, разузнай обо всем подробно… Сама бы я туда побежала!.. – говорила царевна страстным, взволнованным голосом, торопя Родимицу, – сама бы побежала… Да нет, нынче не годится… Все равно, если дело идет там хорошо, и без меня обойдется, только все как есть доподлинно разведай и доложи мне.
Родимица убежала.
Во дворце переполох был страшный. Стрельцы не унимались, продолжали кричать и буянить.
Наконец Наталья Кирилловна уговорила брата своего Ивана выйти к ним.
Он повиновался, робким голосом объявил стрельцам, что их челобитная будет рассмотрена, что полковников, на которых они жалуются, посадят под караул в рейтерском приказе, и если они точно виноваты, то им не спустят.
Стрельцы, однако, этим не удовольствовались и стали требовать, чтоб полковники были выданы им головами.
Нарышкин поспешно скрылся во дворце и начал упрашивать царицу и вельмож, бывших налицо, поспешить с исполнением этого требования.
– Бог с тобой, Иван Кириллович, да как же это возможно? Этак они скоро и наши головы потребуют, так что ж, и нам прикажешь отдаться им в руки? Нет, нельзя им выдать полковников!
– Да что же делать? Что же делать? – настаивал Нарышкин. – Теперь прежде всего нужно спокойствие, теперь нам невозможно раздражать стрельцов, нужно ублажать их; ведь новое волнение в войске на руку Милославским. Поневоле не только девять полковников, а и всех, сколько там ни на есть их, придеться выдать…
Против таких непреложных доказательств вельможи не нашли, что им возразить, а царица Наталья опустила голову и горько зарыдала.
– Пошлите за патриархом, – проговорила она, – может, он как-нибудь уладит дело.
Послали за патриархом. Тот явился немедленно и, узнав обо всем, стал говорить, что невозможно исполнить требование стрельцов.
– Хорошо понимаю, – говорил он, – все беды, могущие возникнуть от беспорядка в войске. Конечно, тишина теперь и спокойствие – первое дело; но уступив стрельцам, и хуже еще во сто крат выйдет – тогда их требованиям и конца не будет, они поймут, как сильны они, как их боятся. Именем Бога заклинаю не уступать! Пустите меня, я выйду поговорить с ними.
Он вышел к стрельцам и начал усовещивать их кротким голосом.
Стрельцы слушали патриарха почтительно и наконец решились разойтись и успокоиться, удовольствоваться данным им обещанием, что дело их будет разобрано по справедливости.
Но во дворце хорошо понимали, что они успокоились ненадолго, и что стоит не исполнить данного обещания – и дело может очень плохо разыграться. Поспешили тогда судом над полковниками, схватили их и заставили заплатить все требуемые стрельцами деньги. С некоторых пришлось взыскать до двух тысяч рублей; тех же, которые не в силах были заплатить, держали по нескольку часов на правеже.
Особенно сильно обвиняемых даже били батогами, а два полковника, Карандеев и Грибоедов, приговорены были к кнуту и перед казнью им всенародно читались сказки, то есть объявления вины их.
В этих сказках были высчитаны все возводимые на них обвинения подробно. И народ слушал, какие беззаконные и лихие дела творит начальство стрелецкое, слушал, что «Карандеев и Грибоедов чинили стрельцам всякие налоги, обиды и тесноты, да взятки от работ, били их жестокими боями, батогами, ругательством, взявшим в руки батога по два, по три и по четыре. На стрелецких землях устраивали огороды и всякие овощные семена на эти огороды приказывали стрельцам покупать на собранные деньги; посылали на огороды стрельцов и детей их; неволею заставляли себе шить цветное платье, бархатные шапки и желтые сапоги. Из государского жалованья вычитали у стрельцов деньги и хлеб» – и многое другое, всего и не высчитать.
Стрельцы торжествовали, и хотя полковники и не были им выданы головами, но они отлично поняли, что правительство их боится, что они теперь вольны делать, что вздумают.
Собравшись густой толпой, они с наслаждением распоряжались при казнях; крикнут «довольно» – и правеж прекращается; закричат «еще! мало били!» – и полковников бьют сильнее.
Агенты царевны Софьи и Милославских действовали энергично и еще больше подзадоривали стрельцов; одним обещали всевозможные благополучия и награды в случае свержения Нарышкиных и провозглашения царем Ивана Алексеевича, других и заранее задаривали, третьим насказывали всякие ужасы о Нарышкиных, действовали на воображение, иногда на доброе чувство – на преданность к царскому дому. Красноречиво уверяли, что Нарышкины действительно отравили царя и теперь замышляют извести всех царевен и Ивана Алексеевича. Каждый день Софья получала новые известия о том, что дело идет на лад, что скоро поднимется все войско и наступит желанная минута отмщения.
Вся Москва уже толковала о том, что в слободах стрелецких творится что-то непонятное; московские жители начинали сильно трусить.
Стрельцы собирались толпами у своих съезжих изб; главных свои начальников, князей Долгоруких, бранили всякими позорными словами, издевались над ними, грозились… на прочих же начальников не обращали ровно никакого внимания, отгоняли их от съезжих изб, кидали в них камнями, палками.
Некоторые полковники попробовали было строгостью восстановить спокойствие, но поплатились за это жизнью. Стрельцы схватили их, втащили на каланчи и сбросили оттуда при зверских криках: «Любо! Любо!»
Прошло еще несколько дней, и стрельцы сделались бичом всего города. Из своих слобод они пробирались целыми шайками в ближние улицы, вламывались в дома обывателей, требовали себе угощения, напивались пьяными, говорили стыдные речи и часто кончали жестоким избиением хозяев.
Искра, заброшенная в стрелецкие слободы царевной Софьей и ее приверженцами, быстро разрасталась в страшный пожар; люди, предназначенные для обороны Московского государства, обратились в диких зверей, готовых растерзать это государство. Многие из них совсем не понимали, чего они хотят достигнуть. Многим не было никакого дела до того, кто царствует: Петр или Иван, не было дела ни до Милославских, ни до Нарышкиных. Они просто почуяли себе волю, почуяли возможность безначалия, захлебнулись от первого успеха и действовали под наплывом дикой природы своей, жаждой разгула и разрушений. Им было любо ломаться над своим начальством, любо было страх нагонять на мирных жителей.
Но все же многие из стрельцов, те, которые были посмышленее и не совсем еще захмелели на этом безумном пиршестве, начали понимать, что торжество их не может же без конца продолжаться, что торжество это вызвано слабостью начальства, слабостью правительства. Но начальство переменится, правительство окрепнет – и тогда им припомнятся все их вины, и дорого придется поплатиться за все эти дни торжества и свободы. Поэтому можно себе представить, с каким восторгом такие стрельцы вслушивались в речи агентов царевны Софьи. Из этих речей явствовало, что теперешнее правительство незаконное, что ему нечего повиноваться, нечего уважать его, что восставать против него – вовсе не бунт, не вина, а даже заслуга перед родиной.
Но все же пока такие речи слышались от людей малосильных, от людей несановных, от некоторых полковников, да какой-нибудь Родимицы – стрельцы еще смущались и сомневались. Но вот в стрелецкие слободы стал наезжать князь Хованский… Это уж не кто-нибудь, это известный воевода царя Алексея, и хоть народ и дал ему не совсем-таки лестное прозвище Тараруя, все же он человек знатный, большой человек.
А он говорит то же самое, что и другие, собирает вокруг себя стрельцов и толкует им: «Сами видите, – говорит Тараруй, – в каком вы тяжком ярме у бояр… Теперь вот выбрали бог знает какого царя – подождите, увидите, что не токмо денег вам и корму не дадут, ну и работы тяжкие будете работать, как прежде работали, и дети ваши вечными рабами у них будут… И того еще хуже будет: отдадут и вас и нас в неволю какому-нибудь чужеземному государю; Москву разграбят и веру православную искоренят…»
Стрельцы жадно слушали Тараруя и каждый раз после слов его принимались за новые бесчинства.
В стрелецких слободах, по рассказам окрестных жителей, был словно ад кромешный.
В то же время Толстой, Циклер и Озеров вместе со стрелецкими выборными Одинцовым, Петровым и Черным пробирались по ночам к Ивану Михайловичу Милославскому, который не выходил из своего дома и сказывался все время больным.
Наконец Софья получила радостную весть: все полки стрелецкие, за исключением только одного – Сухарева полка, готовы к бунту; стрельцы собираются в круги, становятся под ружье без приказа, бьют в набат; в торговых банях бранят правительство и кричат: «Не хотим, чтоб нами управляли Нарышкины, мы им всем шею свернем!»
Вести о том, что происходит в слободах и городе, передавались, однако, не одной Софье. Знали о них подробно и Нарышкины с царицей Натальей.
В тереме торжествовали; во дворце, куда совсем перебралась теперь из своего Преображенского Наталья Кирилловна, были все в смятении и ужасе: не знали, что делать, что начать. Одна была надежда, одно спасение – Матвеев. Ему дано знать, чтобы он спешил в Москву. Он уже выехал из Луг – места своей ссылки, он уже близко от Москвы, приедет… и тогда, бог даст, все поправится, все усмирится. С его появлением у всех прибавится силы, он крепко возьмет в свои искусные руки правление, уймет мятежных стрельцов, уймет и козни терема.
И не одни Нарышкины, не одна Наталья Кирилловна ждали приезда Матвеева; с большим нетерпением ждала этого приезда и царевна Софья. Она решила, что пока нет страшного старика, нет и опасности, приедет он – явится с ним и опасность, и вот тогда-то нужно будет дать знак мятежным стрельцам. Они начнут с Матвеева… Его старая, многодумная голова ляжет первая на плаху.
Между тем Артамон Сергеевич Матвеев с сыном своим и бывшими при нем людьми находился уже недалеко от Москвы.
Получив известие о кончине царя и повеление ехать в столицу, он не стал мешкать и тотчас же пустился в путь с облегченным сердцем, но искренно оплакав так несправедливого к нему Федора. Навстречу опальному боярину был послан сначала думный дворянин Лопухин, который должен был от имени молодого царя объявить ему прежнюю честь боярскую.
В селе Братовщине, под Москвою, Артамона Сергеевича дожидался брат царицы, Афанасий Кириллович, и встретил его со здоровьем от царя и сестры своей.
Путь Матвеева превращался в настоящее торжественное шествие.
Боярин издавна был любим народом, и народ спешил теперь встречать его повсюду с хлебом-солью; городские власти и монастырские настоятели тоже выходили к нему, задавали ему пиры и всякие угощения.
Такие неожиданные почести после тяжкой невзгоды сильно подействовали на семидесятилетнего старика. Он умилился духом, не раз даже всплакнул счастливыми слезами и позабыл, что его на Москве ждут не дождутся, что нельзя терять дорогого времени – принимал угощения, подвигался медленно. К тому же и здоровье его было не прежнее.
Годины душевного горя, всякие недостатки в удобствах жизни подействовали разрушительно на его организм; он возвращался в Москву сильно одряхлевшим.
В Братовщине боярин остановился переночевать. Просторную избу, которую отвели ему, сейчас же разукрасили чем только можно: на пол, на лавки настлали ковры дорогие, состряпали обильный ужин. Все село собралось вокруг избы этой и выражало громкими кликами свое сочувствие старому боярину.
Артамон Сергеевич, отужинав, объявил окружавшим его, что устал изрядно и пойдет соснуть, чтоб завтра пораньше, с восходом солнечным, выехать.
Счастливый и довольный, протянул он свои старые, уставшие члены на мягкой перине, но глаза его не смыкались. Сон не являлся; в избе было душно, да и мысли неотвязные приходили одна за другою.
О многом нужно было подумать Артамону Сергеевичу. Вот завтра, раньше полудня, в Москву он въедет, свидится с царицей, с царем-ребенком, со всеми прежними друзьями, увидит дом свой, когда-то веселый и роскошный, в котором так часто принимал он своего друга царя Алексея, но теперь запустелый и заколоченный.
Ясно, во всех подробностях представилось Матвееву это старое любимое жилище, в котором прошли его лучшие годы. И невольно пронеслось перед ним былое: вся жизнь вспомнилась.
Артамон Сергеевич не мог похвастаться знатностью: род его был темен.
Не было у него сильных родичей и свойственников, с помощью которых мог бы он возвыситься, приходилось самому работать, самому устраивать жизнь свою. Пожалуй, и не особенно трудно это стало, когда он попал во дворец: ему стоило только примазаться к царским любимцам, начать разные хитрые происки, пойти по торной дороге многих темных людей, достигнувших почестей; но на это он не был способен. Выше всего ставил он исполнение долга. Будучи военным человеком, в небольших чинах, он не выпрашивал себе наград и повышений; аккуратно и неуклонно являлся на службу; в походах храбро бился за царя и родину. С подчиненными был ласков, строг и справедлив, и в войске его скоро полюбили.
Счастливая звезда нежданно-негаданно засветилась над головой Артамона Сергеевича: царь его заметил. Царь умел замечать нужных и способных людей. Он угадал в Матвееве богатые способности и честную душу.
После смерти известного Ордын-Нащокина Алексей призвал Артамона Сергеевича и поручил ему ведать приказ посольский, и с этого дня быстро возрастала к нему царская милость.
Часто Алексей Михайлович призывал его к себе, подолгу с ним беседовал и немало наслаждения находил в этой беседе.
Скоро разумные речи Матвеева сделались для царя потребностью: между государем и подданным завязалась горячая дружба – оба они сразу так хорошо поняли друг друга. Матвеев на лету схватывал каждую царскую мысль, умел развить ее и привести в исполнение.
И не один царь любил его: вся Москва его почитала, совсем даже позабыли о его незнатном происхождении.
Но окруженный почетом, получив огромное влияние на важнейшие дела государства, Артамон Сергеевич не зазнался; по-прежнему оставался он простым человеком, доступным для каждого, и жил по-прежнему просто, в ветхом деревянном домишке. И так был ветх и непригляден этот домишко, что царь, наконец, начал его уговаривать построить себе новые палаты, сообразные с его званием и положением.
Узнали в Москве, что Артамон Сергеевич будет строиться – и вот повалил к нему народ со стрельцами: все предлагали свои услуги, а под конец объявили, что коли в Москве будет недостаток в строительном материале, то они для доброго боярина с радостью разберут могилы своих предков.
Но до разборки могил дело не дошло, и без того нашлись в Москве камни, и выросли быстро, как по щучьему велению, новые матвеевские хоромы.
Царь присутствовал на освящении хором этих и потом, в каждую свободную минуту, заезжал к Матвееву, разделял с ним его хлеб-соль, беседовал. Он любил простоту матвеевского обычая, любил и то, что за трапезу выходило все семейство боярина. Во время одной из таких трапез царь, как известно, увидел воспитанницу Артамона Сергеевича, красавицу Наталью Кирилловну Нарышкину, кончил тем, что горячо к ней привязался и скоро нарек ее царицей.
С этого времени еще теснее стала связь между друзьями, и уже ничто не могло разорвать ее, никакие вражеские наветы. А врагов у Матвеева оказалось теперь много: все родственники и свойственники покойной царицы, Милославские, теперь оттесненные новой царской родней.
Немало разных сплетен о происках Милославских доводилось до слуха Артамона Сергеевича; но он мало обращал на них внимания, не злобствовал, не заботился о причинении вреда врагам своим. Он делал свое дело, работал на благо России, а свободное время посвящал изучению наук полезных да беседам с разными приезжими иностранцами, от которых чем-нибудь можно было позаимствоваться.
Человек нрава веселого, он заботился и о царских удовольствиях: образовал из своих людей дворовых оркестр и большую труппу актеров, первый ввел в ход комедийные действа.
Счастливая звезда не закатывалась, деятельная, полезная и счастливая жизнь текла мирно и безмятежно, без бурь и волнений.
Незаметно проходили годы; густые кудри боярина и борода его уже серебрились сединою. Немало морщин избороздило живое, веселое и разумное лицо его, но он на это не сетовал – по-прежнему свежа и годна для работы оставалась голова его, по-прежнему много силы было в крепком теле. Впереди рисовалась счастливая старость, полная довольства, почета, заслуженной славы, уважения от всех людей русских.
Но судьба решила иначе. Нежданно-негаданно закатилась звезда Артамона Сергеевича: скончался царь. Сила перешла в руки Милославских, и они сейчас же поспешили отделаться от Матвеева.
На него посыпались одно за другим всевозможные обвинения. Во дворце начали говорить, что невозможно такого подозрительного человека, как Артамон, оставить правителем царской аптеки в то время, как государь болен, – того и жди отравит! И отняли у Матвеева аптеку.
Потом новое обвинение: датский резидент Монс Гей, выезжая из Москвы, подал жалобу, что Матвеев недоплатил ему пятисот рублей за рейнское вино, поставленное им ко двору, и что на требование его прислали ему из посольского приказа фальшивый контракт на эту поставку. Немедленно же пятьсот рублей выплатили Гею, а Матвеева лишили заведования посольскими делами и решили выслать его из Москвы.
Артамон Сергеевич ушам своим не верил, услыша о таком решении. Он любил Федора с самого его детства, заботился о нем, как о родном сыне, и вот этот Федор, вступив на престол, сразу выдает его головою Милославским. Сразу начинает великою ему обидою и не дает даже способа оправдаться.
Поехал Артамон Сергеевич во дворец: может быть, царь выслушает, и дело разъяснится… Но до царя его не допустили. Вышел боярин Стрешнев и вынес указ из царских комнат в переднюю и объявил боярину:
«Указал великий государь быть тебе на службе в Верхотурье воеводою». Так, не простясь с царем, Матвеев должен был ехать в свою почетную ссылку. Собрал он сына, племянников, людей необходимых: монаха, священника да учителя, дворню большую да две пушки для безопасности. Поехали… Но едва успели доехать до Лаишева, как Матвеева остановили. Явился полуголова московских стрельцов, Лужин, и потребовал книгу лечебниц, в которой многие статьи писаны цифирью, потребовал вместе с книгою и двух людей: Ивана-еврея и карлу Захара.
Книги лечебника, писанной цифирью, у Артамона Сергеевича не оказалось, людей же он выдал. Пока остановились в Лаишеве, прожили здесь с месяц. Только вдруг как-то ночью разбудили Артамона Сергеевича: приехал из Москвы думный дворянин Соковнин да думный дьяк Семенов.
Что им еще нужно?
Вышел Матвеев; они ему и чести, как надобно, не отдали, даже не встали при его входе, а тотчас же с разными грубостями стали требовать, чтоб он выдал им жену Ивана-еврея да все письма, какие у него есть, все имущество на осмотр, да племянников, да монаха, да священника, да всех людей, какие с ним были.
Матвеев не стал перечить, выдал все и всех.
Тогда Соковнин и Семенов отправились на съезжий двор и прислали оттуда сказать Матвееву, чтобы и он сейчас же явился.
Пришлось Артамону Сергеевичу идти пешим.
На съезжем дворе и его, и всех, кто был с ним, допрашивали все о том же лечебнике, допытывались, каким образом составлялось и подносилось лекарство больному царю Федору.
Матвеев рассказал обо всем подробно.
Соковнин и Семенов, взяв с него письменное объяснение, уехали, а ему приказано было отправиться в Казань.
В Казани воевода, Иван Богданович Милославский, приставил к нему караул. Отняли у Артамона Сергеевича почти всех людей. Он опять не стал спорить, с достоинством отвечал посланным и не унывал духом.
Но скоро его терпению и его спокойствию конец пришел. Очевидно, врагам его, Милославским, еще мало было: хотелось им вконец обидеть боярина, вдоволь над ним насмеяться – повели его с сыном в съезжую избу пешком на позор людям и громко прочли вины его. Его обвиняли в том, что он подавал царю лекарство, не попробовав предварительно. Кроме того, лекарь Давыд Берло доносил, что лечил он у Матвеева карлу Захара, а тот говорил ему, что болен от побоев господских.
Как-то, вишь, заснул он за печью в палате, в которой Матвеев с дохтуром Стефаном читали черную книгу. Во время этого чтения пришло к ним множество злых духов. Духи объявили, что есть у них в избе третий человек. Тогда Матвеев вскочил и, найдя его за печью, поднял, ударил о землю, топтал и выкинул из палаты замертво.
При этом Берло прибавлял, что он сам видел, как Матвеев с дохтуром Стефаном и с переводчиком греком Спафарием, запершись, читали черную книгу. Спафарий учил по этой книге Матвеева и сына его Андрея.
Эти обвинения были так нелепы и возмутительны, что вся кровь ударила в голову Артамона Сергеевича. Он хотел оправдываться, объясняться, но дьяк, читавший вины, закричал: «Слушай! Молчи! Не говори!»
Матвеев замолчал. Он понял, что оправдания ни к чему не поведут, да и что стыдно ему оправдываться перед дьяком, когда царь не хотел выслушать его оправданий.
После этого отняли у Артамона Сергеевича боярство, все имение, оставили ему только тысячу рублей и сослали с сыном в Пустозерск.
Страшные воспоминания! Пот холодный от этих воспоминаний выступил на высоком челе Артамона Сергеевича и уж не до спанья ему было.
«И кто руку-то на меня поднял… он, Федор!.. Федюша! Тот самый Федюша, которого я на руках нянчил, которого учил грамоте, которому всякие забавы придумывал!..»
«Как умирал государь Алексей Михайлович, я великой клятвою поклялся работать на его сына… всю душу свою положил бы в него, все силы старые!.. А он… он не постыдился поверить этим глупым наговорам, счел меня за чернокнижника… Но что ж это? – поднялся с подушки Артомон Сергеевич и перекрестился. – Что это я злом поминаю покойника!.. Прости меня, Господи!»
И он стал горячо молиться за упокой души царя Федора.
«Нет, не Федюша виноват – он был добр, справедлив, и душа у него была чистая, – думал далее Артамон Сергеевич, – только слабость одолела, болесть лютая, так уж где же ему было разбирать правду и кривду… А тут сестры обступили… Милославские: народ все хитрый! Чай, он и не знал совсем о том, что со мной делали, – не дошло до него ни одно письмо мое».
И стал изумляться Артамон Сергеевич, как это он тогда не сообразил, что писать царю и жаловаться – бесполезно, что его письма не выйдут из рук Милославских, будут для них предметом злорадного зубоскальства.
Действительно, матвеевские письма со смехом читались и перечитывались в тереме да у Милославских. Царю их не показывали – знали, что если покажут, так Артамон будет оправдан; уж больно красно он расписывает, да и хитрости в его оправданиях немало. Вишь, как оправил себя по Захаркиному делу:
«Перед твоими боярами, – писал Матвеев, – Захарка спрашиван и пытан и сказал, что в то время, как я с дохтуром Стефаном и Спафарием читал книгу, он, Захарка, за печью уснул и захрапел, и будто я, услышав его храпение, схватил его за волосы и толкнул через порог; но он ничего не сказал с пытки о приходе злых духов: ясно, что вор Давыдка это выдумал. А хотя бы Захарка и сказал, что видел злых духов, то верить нечему: надлежало бы допросить его, как он нечистых духов мог видеть. Каков их образ? И почему он знает образ духов нечистых, а вор Давыдка почему не сказал, что мы читали в черной книге и какие дела и какие слова слышал он в чтении? А чему меня и сынишку моего Спафарий учил?.. У карлы Захарки два ребра переломаны, но переломал их ему Иван Соловцов, с которым он играл, и не от моих побоев он был болен. Злые духи сказали, что «есть у вас в комнате третий человек», то есть Захарка; но сам Захарка показал, что трое нас читали черную книгу: я, доктор Стефан и Спафарий, и я не знаю, кто очелся – духи ли проклятые, низверженные, или вор Давыдка и карло; четырех человек считают за три. Захарка сказал, что спал за печью, а у меня в палатишке за печью спать нельзя – две стороны у печи свободны, третья печью приделана к самой палатишке и промежутка нет, а четвертая стена – у той печное устье. Захарка же сказал, что он спал и храпел. Как спящему человеку возможно слышать, кто что говорит? Или человеку храпение свое слышать? Спафарий меня не учил не только что богопротивному чему-нибудь, но и ничему: не до ученья было в ваших государских делах, а сынишку моего учил по гречески и по латыни, литерам малые части…»
«Хитер черт Артамошка!» – порешили Милославские и припрятали эту челобитную подальше от глаз царских.
Но чего ж теперь думать обо всем этом? – все печали прошли бесследно… Артамон Сергеевич снова окружен почетом; его ждет в столице во дворце царском первое место. Теперь он вдоволь в свою очередь может насмеяться над врагами своими, может сторицею заплатить всем Милославским. Но не о мести думает Матвеев… Конечно, отнимет силу у врагов своих – это необходимо для государства, для царя Петра Алексеевича, ибо теперь враги Матвеева в то же самое время и враги царские. Но не станет он издеваться над ними, как они над ним издевались, – не подобает это христианину…
На этих мыслях совсем было успокоился Артамон Сергеевич, даже засыпать стал. Но в полусне представился ему бледный образ покойного Федора, и снова старый боярин раскрыл глаза и начал шевелиться и кряхтеть на мягкой перине.
Горькое чувство опять запало ему в душу – так и умер царь, не примирясь с ним, считая его врагом своим… его врагом!
И опять вспоминались старые походы, когда не щадил он жизни своей на службе царской.
Вот помнится ему, как ратные люди пошли из-под Львова и пришла тогда самая нужда: отец с сыном, брат брата мечут. И пришел голод и холод. Солдаты, стрельцы, дворяне побросали в степи пушки, припасы все ратные и разбежались; боярин Бутурлин пошел скорым походом. Один только Артамон Сергеевич остался в степи с побросанными пушками и запасами да с людьми немногими. Впряглись они все сами тогда под пушки и все пятьдесят девять пушек и с запасами на своих спинах доставили до Белой Церкви и до Москвы.
А вот под Конотопом великий упадок учинился государским людям, и отступили воеводы к Путивлю, так кто, как не он, Матвеев, строил тогда путь и обоз и в целости доставил в Путивль!.. Но разве это одно? И не упомнит Артамон Сергеевич всех служб своих – и в походах, и в посольском приказе. Все, на что стоит теперь посмотреть в Москве, все, чем можно похвастаться перед иноземцами, – все это его рук дело… А его обвиняют в разных делах непотребных; обвинили даже в грабеже и мздоимстве, когда он может, не краснея, дать отчет в каждой нажитой им копейке…
«Но бог с ними, бог с ними! – шептал старик. – И в обидах был, в тесноте и голоде, так не роптать старался, а теперь-то что же? Теперь нужно благодарить Бога».
Он стал шептать слова молитвы и незаметно уснул сном глубоким.
Только рано утром выехать в Москву не удалось: восстав от сна, Артамон Сергеевич плохо себя почувствовал, может, с отвычки, с плохой пищи, какая была у него в заключении, покушал чего-нибудь лишнего; пришлось отложить отъезд до вечера.
Но Матвеев скоро начал раскаиваться в своем решении. Пришли к нему из Москвы несколько человек стрельцов и рассказали, что у них там деется; рассказали, что бунт совсем готов и не сегодня завтра вспыхнет.
Матвеев вскочил в ужасе и негодовании.
– Что ж это я, ведь еще не умер! Небось я так доехал бы. Нечего больше медлить!.. Запрягать лошадей… скорее едем!.. Уничтожу бунт или положу жизнь за государя, чтоб глаза мои на старости лет большей беды не увидали!..
Сейчас же начали собираться и скоро выехали. Но день задался знойный, очень быстро ехать было трудно и до Москвы добрались только к вечеру.
С невольным трепетом подъезжал Артамон Сергеевич к своим хоромам. Видит, ворота стоят настежь… большой двор травой зарос – выполоть ее не успели – а на дворе люду всякого видимо-невидимо. Колымаги, верховые кони со множеством стремянных, вершников, слуг… Видно, много сюда важных гостей понаехало.
Вошел Артамон Сергеевич в хоромы, и со всех сторон окружила его толпа бояр, окольничих, сановников, всех чинов воинских начальников. Все наперерыв друг перед другом спешили приветствовать вернувшегося боярина, о котором еще несколько дней тому назад никто и не думал.
Все поздравляли его с благополучным приездом, безбожно льстили ему и лгали, клянясь, что ежечасно помышляли о нем, молились за него Богу, ждали не дождались его возвращения. В числе присутствовавших было немало и приверженцев Милославских, они явились для того, чтобы все выведать, выслушать, что будет говорить Матвеев, и подробно донести о словах его в терем. Не было только в палатах Артамона Сергеевича боярина Ивана Милославского – тот продолжал больным сказываться.
Нерадостно становилось на душе у Матвеева.
Расспросив обо всем, что в Москве творится, догадавшись и сам о многом, он убеждался с каждой минутой все яснее и яснее, что приехал на трудное, тяжкое дело.
Рвалось его сердце поскорей к царице Наталье, но теперь было поздно, пришлось отложить посещение дворца до следующего утра.
Раным-рано поднялся Артамон Сергеевич и поехал в Кремль. Там его встретили с восторгом неописанным.
Царица бросилась ему на шею, обнимала его, целовала, заливалась слезами, спешила обо всем рассказать, передать все свои опасения, узнать от него, что он думает о том, о другом! Как он намерен поступить? Что нужно делать?
Никто и не хотел скрываться, что на него одного у них вся надежда, что он теперь здесь хозяин и все будут его слушаться, беспрекословно исполнять его приказания.
Выбежал к Артамону Сергеевичу и царь Петр, не дождался, чтобы старик поцеловал его руку и поздравил его на царстве, крепко обнял своими детскими, но уже сильными ручонками шею боярина и называл его дедушкой, и целовал, и смеялся.
– Ах, дедушка, – говорил Петр, – слава богу, что ты, наконец, приехал, а то без тебя так было страшно! Матушка все плачет, убивается; дядья все головы повесили; стрельцы приходят на двор, буянят… Вон вчера матушка укладывала меня спать, так плачет, говорит слова такие страшные, что будто бы хотят убить меня, – да, вишь ты, не даст она меня никому в обиду! Только где же ей, дедушка, защитить меня – я скорей защищу ее, а вон ты теперь приехал, так точно защитник. Вон смотри, вишь, матушка уж и улыбается! Авось теперь плакать перестанет. А то, глядя на нее, и мне самому все плакать хотелось. Нет, теперь мы больше не будем плакать, теперь мы с тобою, дедушка, дело начнем делать, стрельцов усмирять будем, ведь да, ведь правда? Ведь мы усмирим их?..
– Усмирим, государь, усмирим, мое золотое дитятко! – повторял Артамон Сергеевич, наклоняясь своим грузным старческим телом перед маленьким царем, целуя его руки и глядя на него с любовью. – Вырос-то как, вырос! – говорил он, обращаясь к царице Наталье Кирилловне, и на глазах его блестели радостные слезы. – Молодец какой! Красота какая! О, государыня, помяни слова мои – старость-то ведь вещунья – помяни: великий государь будет сын твой Петр Алексеевич!
Но очень-то поддаваться радости свидания Артамону Сергеевичу было некогда. Он спешил проститься пока с царицею и отправился к патриарху Иоакиму.
Тот принял его во внутренней келье и долго тайно с ним беседовал.
С нахмуренным лицом вышел от патриарха Матвеев и поехал к старому своему приятелю, князю Юрию Алексеевичу Долгорукому.
Главный начальник стрелецкий, Долгорукий, лежал теперь больной, и было ему плохо. Но несмотря на свою болезнь, он знал обо всем, что творится в городе, а главное, в слободах стрелецких.
С тяжелым, мучительным чувством выслушал его рассказ Артамон Сергеевич и долго потом сидел молча, опустив на грудь свою седую голову.
– Что ж это такое, князь? – наконец сказал он. – Не пустая это сплетня – все толкуют одно и то же… Вон и патриарх, и Нарышкины, и другие бояре. Большую кашу заварили Милославские, нужно действовать немедленно – но как тут станешь действовать? Запустили вы больно дело-то, видно, не со вчерашнего дня началось все, заранее подготовлялось, и только вы поздненько разглядели.
– Прав ты, прав, Артамон Сергеевич! – со стоном ответил Долгорукий. – Ни на что мы не гожи. Я вот, как пласт, лежу… На тебя одного вся надежда!
– Плохая надежда, – печально усмехнулся Матвеев, – сам я, друже, совсем расшатался, уж не то, что был прежде. Вот слушаю вас всех и ума не приложу, как быть тут, – в голове мысли путаются… Думаю так, что все же обождать надо, дождаться какого-нибудь бесчинства со стороны стрельцов и тогда с ними начать расправу. А то попробовать разве мне собрать их да потолковать с ними, добром потолковать?
– Вот этак бы лучше! – произнес Долгорукий.
– Ну, значит, и ладно, на том и порешим, – тряхнул головою Матвеев. – В старину толковать да уговаривать я горазд был, авось они меня послушают. А не послушают, так пускай разорвут на части. Не могу я видеть этакой смуты, вся душа моя от нее разгорается!
Артамон Сергеевич сметнул невольно набежавшие на глаза слезы и простился с Долгоруким.
Он отправился к себе домой и немало был обрадован, когда узнал, что его уж с час времени дожидаются выборные стрельцы из всех полков с хлебом и солью.
Он немедленно к ним вышел.
– Здравствуйте, детки! – ласковым голосом произнес он.
Стрельцы поклонились ему в пояс и подали хлеб-соль.
– Спасибо, большое вам спасибо, детки! – сказал им Матвеев. – Радуется сердце мое, что вы меня не забыли.
– Как же нам забыть тебя, нашего батюшку? – отвечали стрельцы. – Помним мы все твои милости, всю твою ласку. Радость большая у нас, что ты подобру-поздорову в Москву к нам вернулся. Вот и пришли мы к тебе взглянуть на твои светлые очи, да в ножки тебе поклониться. Не оставь нас, батюшка Артамон Сергеевич, твоею милостью, заступись за нас!..
И все стрельцы, действительно, поклонились в ноги Матвееву.
Он начал поднимать их.
– Кто вы, детки? Что вы? Зачем кланяться мне в ноги? Царю так кланяйтесь… В чем же ваша просьба? Говорите…
– Да теснят нас больно, – отвечали стрельцы, – начальство у нас ныне плохое, справедливости к себе никакой не видим… Так уж будь ты нашим заступником! Ведь тебе больше, чем другим боярам, заслуги наши известны… На тебя вся наша надежда!
«Что ж это такое? – подумал Матвеев. – Ничего не разберу, что тут деется… Вот что значит время-то: и не так давно, кажется, Москву покинул, а теперь все перепуталось, все другое; сразу никак не разберешься. Нет, тут нужно хорошенько осмотреться – может, вовсе не бунт затевается, может, и впрямь стрельцы не так уж виноваты, а разумные наши бояре чуточную искорку в пожар раздули. Этак, не рассмотревши, да дело начать, так того и жди, сам своими руками себе яму выкопаешь… Нет, нужно осмотреться…»
Артамон Сергеевич ласковыми словами успокоил стрельцов, обещал им всякую защиту от несправедливостей и в заключение выразил им надежду, что сами они будут вести себя, как следует добрым слугам царя и отечества, никаких беспорядков и буйства заводить не станут.
– А тебе уж на нас нажаловались; видно, и невесть чего насказали! – раздалось между стрельцами. – Мы не бунтовщики, мы, вишь ты, справедливости только хотим, а с такими полковниками, что нас, как липок обдирают, жить не станем!..
И стрельцы, почесываясь и переминаясь, вышли от Матвеева.
Почти было успокоенный первым впечатлением этого свидания, он снова глубоко задумался над тоном последних слов выборных стрелецких. В этом тоне ему послышалось что-то мрачное, непонятное, тяжелое, и сжалось его сердце мучительным предчувствием.
– Где он? Где? Васенька, голубчик! Друг мой сердечный, тебя ли вижу! Слава богу, что приехал, думала, уж и не дождусь тебя!..
Так говорила царевна Софья, выбегая из своей опочивальни в рабочую комнату, где стоял, проведенный Родимицей, князь Василий Васильевич Голицын.
Друг царевны был уже далеко не первой молодости; в густых темных волосах его кое-где даже пробивались серебряные нити; но вся красивая, стройная фигура его дышала силой и мужеством. Приятная улыбка, веселый блеск карих глаз сразу к нему располагали. Теперь же лицо его было еще привлекательнее – оно все светилось радостью свидания с горячо любимой Софьей. Да и та тоже как будто расцвела вся при взгляде на друга.
Измученная тревожными мыслями, бессонными ночами, всем тяжким для нее временем, она даже похудела и сильно побледнела за последние дни, но теперь прежний румянец снова горел на щеках ее; в глазах, так часто сумрачных и порою злобных, светилось счастье.
Она усадила Голицына в свое любимое кресло под образами, сама придвинула к себе маленькую табуретку и несколько минут молчала, внимательно разглядывая своего гостя, стараясь высмотреть – совсем ли он здоров, не было ли у него какой-нибудь неприятности в то время, как они не виделись, хорошо ли на душе у него и рад ли он свиданию с нею, как прежде. Теперь Софья не была царевной, далеко ушедшей в книжной мудрости, не была честолюбивой заводчицей смуты – она была нежная, любящая женщина. Глядя на нее в эти минуты, легко можно было понять то горячее, страстное чувство, которое внушила она к себе Голицыну, то чувство, из-за которого он забывал все на свете, забывал жену свою, семейство, а иной раз и обязанности службы, когда по первому ее зову готов был бросить все и спешить к ней.
Но времена были не такие, чтоб долго предаваться радости. Софья очнулась, и вмиг преобразилось все лицо ее: глаза опять блестели, сверкали, но уже не любовью, а злобным, тревожным чувством…
– Васенька, – заговорила она, – каковы дела-то у нас? Петр на престоле! Мачеха правительницей! Мы все со дня на день ожидаем заточения, а то так даже и смерти!
– Ах, какие страшные слова ты говоришь, золотая моя царевна! – тихим, ласкающим голосом проговорил Голицын. – Бог милостив – до смерти еще далеко, да и до заточения тоже… Право, ты о мачехе хуже думаешь, чем она есть на самом деле, да хоть бы и была она извергом рода человеческого, все же таки, я думаю совсем им не на руку уж очень-то теснить вас. Это вы так сгоряча переполошились.
Софья дико взглянула на Голицына. Судорожно дрогнули ее губы.
– Ты ли? Ты ли это говоришь мне? – почти закричала она, вставая в волнении и начиная быстро ходить по комнате. – Я ждала тебя, как света небесного! Думала, будешь ты нашим помощником, за наши обиды вступишься, а ты, кажется, даже радуешься, что враги наши торжествуют. Тебе любо наше унижение, наш позор! Василий, ты ли это? Или я ослышалась – не так поняла тебя? Так повтори, скажи – я ничего не понимаю!..
Голицын слабо усмехнулся.
– Не ослышалась ты, царевна, а что не поняла слов моих – так это правда. Разве можешь ты сомневаться в том, что всякая обида, тебе нанесенная, всякое зло, тебе причиненное, для меня больнее своей кровной обиды? Разве можешь ты сомневаться в том, что я почел бы себя самым счастливым человеком, если б увидел тебя на верху земных почестей, если б увидел судьбу твою подобною судьбе дочери византийского императора Аркадия, мудрой Пульхерии Августы, со славою управлявшей государством столь долгие годы. Если б от меня зависело, конечно, я, вследствие юности царевичей, провозгласил бы тебя правительницей российского государства. Но ведь дело сделано и все свершилось так, как мы должны были давно уже ожидать. Царевич Иван – и мы хорошо это знаем, да и весь народ знает тоже – слабоумен: быть царем не может. И батюшка твой, Алексей Михайлович, и брат твой, новопреставленный царь Федор, всегда помышляли о том, что престол российский перейдет к младшему царевичу. По законам нашим, по укоренившимся правам и обычаям русским, тебе нельзя надеть Мономахову шапку – так что ж делать?.. Ты винишь как будто во всем царицу Наталью, но я покуда вины ее не вижу. Вот, другое дело, если б рассказала ты мне про какую-нибудь обиду, нанесенную тебе ею, про какую-нибудь несправедливость, тогда бы заговорил я другими словами…
– Так заговори скорей, Василий! – в нетерпении перебила его царевна. – Заговори другими словами, а этаких слов я не понимаю и слушать не хочу! Что ты толкуешь, как духовник на исповеди! Ты мне не поп, а я тебе не дочь духовная! Да к тому же, вижу я, тебе мало показалось всех тех мучений, которые я испытала и испытываю, тебе захотелось еще больше помучить меня, потому ты и говоришь так. Ну, что ж, коли хочешь, мучай, толкуй всем, что все у нас ладно да справедливо: Иван-де скудоумен, а Петр – царь настоящий, Софье же и в монастырь пора; может, этого только тебе и хочется!
Голицын пожал плечами и с грустью взглянул на царевну. Он увидел теперь ясно, что она не способна внимать благоразумию, что она вся под влиянием могучего и злобного чувства, утешить которое ему не удается никакими словами и доводами. Он давно знал ее честолюбивые замыслы, но они до сих пор казались ему совершенно неисполнимыми. Он горячо любил ее и не раз доказывал ей это, и именно вследствие своей серьезной привязанности он не хотел бы видеть ее замешанной в большую смуту, которая может очень плохо кончиться и быть причиной ее погибели.
Но теперь, видно, дело зашло слишком далеко; он замечал в ней большую перемену, понял, сколько она должна была выстрадать за это последнее время – и вдруг ему сделалось бесконечно ее жалко, и он сам позабыл все свое благоразумие, все мысли, с которыми ехал в Москву, все осторожные удобоисполнимые планы, которые было построил.
– Прости меня, царевна, – сказал он, вставая и нежно заглядывая в лицо ей, – я хотел говорить с тобой, как человек посторонний, хотел, чтоб ты услышала спокойно рассуждающий голос, но, видно, ты не можешь этого, да и я не могу говорить так. Ведь ты знаешь, если тебе больно – мне больно, и я не в силах думать о причинах этой боли, я только ее чувствую. Ты звала меня – говори же, что тебе нужно. И я, как всегда, готов отдать жизнь свою, лишь бы сделать тебе угодное.
Софья положила свои руки ему на плечи и озарилась вся знакомой ему нежной улыбкой.
– Вот так-то лучше, Васенька! Вот теперь опять узнаю тебя!
Она стала с жаром рассказывать ему обо всех событиях последних дней.
Она говорила увлекательно и он, незаметно для самого себя, начинал все больше поддаваться обаянию ее речи, начинал смотреть на все ее глазами.
– Ну, что ж, – выслушав ее, проговорил он, – дело-то выходит не так уж дурно. Ты говоришь, царевна, стрельцы готовы, можно теперь легко убедить их, чтоб они, собравшись все до единого, явились во дворец и били челом, прося не обижать царевича Ивана. Конечно, все это должно быть мирно и тихо – один вид войска и настоятельное требование перепугают Нарышкиных. Не пролив ни одной капли крови, не совершив никаких несправедливостей, можно будет уладить дело: Иван будет объявлен царем вместе с Петром; мы укажем на пример из византийской истории, укажем на Василия и Константина, Гонория и Аркадия… А когда Иван будет на престоле, то вам уж нечего бояться Нарышкиных…
– Твоими бы устами да мед пить, Васенька! – как-то загадочно произнесла царевна. – Хорошо было бы, если б все обошлось мирно и тихо, как говоришь ты!
И долго еще беседовали царевна и Голицын. Но странное дело – Софья многого недоговаривала. Утаила она от друга Васеньки про посылки Родимицы в стрелецкие слободы, про то, что еще не далее, как вчера, она просматривала с дядей Милославским лист, где были написаны имена всех бояр и вельмож, которые должны пасть жертвами задуманного возмущения. Она решила, что Васеньке нечего знать об этом – он многого не понимает: вон ведь младенец какой – считает возможным все устроить без капли крови! Не видит… не чувствует того, что нельзя оставить в живых Матвеева с Нарышкиными!.. Ничего, и без Васеньки теперь обойтись можно. Дело на лад пошло, а когда она добьется своей цели, когда она сделается второю Пульхерией, тогда-то вот Васенька сослужит великую службу и ей и государству. Теперь же пусть будет подальше – он белоручка, не для него черная работа, да и хорошо, что так, и слава богу!
Сердце царевны, отуманенное честолюбием, ненавистью и жаждой мести, все же не было лишено добра и света: ей казалось, она была уверена, что нельзя обойтись без крови, и она смело утвердила список жертв, присланный ей Милославским; но ей было приятно думать, что любимый друг ее выйдет чист, без малейшего пятнышка из этого необходимого, но страшного дела.
Голицын едва успел покинуть покои царевны, как на его место явился Иван Милославский.
– Ну что? – тревожно обратилась Софья к боярину. – Что? Все готово? Ведь теперь медлить нечего – Матвеев здесь.
– Да, Матвеев здесь, и медлить нечего! – повторил за нею Милославский. – Вот видишь, и я выздоровел: полно болеть. Целую неделю пролежал, стонал на весь дом, горячими отрубями да кирпичами жег себя, чтоб все видели и знали, как жестоко я болен… А теперь полегчало. Завтра все должно решиться, не то старик предупредит нас, заберет в руки все правление. Больно хитер он – каков был, таков и вернулся, ничего не растерял дорогой. Лисица проклятая! Многих уж успел обойти. Приезжали ко мне из бояр некоторые, так только и разговору, что про Артамона; лаской его не нахвалятся, которые и с нами были, так теперь готовы лизать полы его кафтана. Нет, где уж тут мешкать!.. Еще одно – я всем толковал про Нарышкиных, что как это Ивана-то Нарышкина на двадцать третьем году пожаловали в бояре, – так что же бы ты думала? – и Артамон-то всем на это жалуется, говорит: Нарышкина не по достоинству награждают. Все и уши развесили, радуются: приехало красное солнышко, Артамон Сергеевич!.. Прощай пока, царевна, завтра свидимся.
Софья пошла проводить его до выхода из своих покоев.
Он уже взялся за ручку двери, ведшей в галерейку, уже приотворил дверь, но царевна его остановила:
– Так как же будет? Так, как мы порешили?
– Да. Чем свет пошлю Александра да Петра Толстого в стрелецкие слободы…
– Ну да, да! – тревожно сжимая своей быстро холодеющей рукой руку Милославского, говорила Софья. – Да… пусть пораньше едут… пусть кричат по всему городу, что царевича Ивана задушили Нарышкины…
– Ладно! Будет исполнено! – ответил Милославский направляясь по галерейке.
Царевна затворила за ним дверь и вернулась к себе. Она не заметила, что в темном углу галерейки, у самой двери, стоит какая-то женская фигура.
Когда двери за царевной затворились и затихли шаги Милославского, эта фигура вступила вперед, подошла к окошку и бессильно оперлась на него, будто боясь упасть.
При бледном свете майского вечера можно было распознать прекрасное молодое лицо, на котором теперь изображалось глубокое нравственное страдание. Большие черные глаза были широко раскрыты ужасом, высокая девичья грудь порывисто дышала.
Это была Люба Кадашева. Проходя галерейкой и невольно остановясь, чтобы не столкнуться с тучным Милославским, она слышала последние слова Софьи…
Минуты шли за минутами, а Люба все стояла, прислонясь к окну, в каком-то оцепенении. Много нежданных, мучительных мыслей пронеслось в голове ее.
Что такое она слышала? Она не могла обмануться в значении слов царевны, хорошо теперь его понимала. Так вот какое дело готовят! Вот какому делу и она помогала! И кто же готовит – царевна! Ее Царь-девица, ее небесный ангел! Царевна, краше которой, добрее которой и чище, она думала, никого нет на свете… Эта царевна берет на себя страшную ложь, обман всенародный, следствием которого, может быть, будут потоки крови… Люба все понимала. Не далее, как два дня тому назад, по царевниному же поручению, была она в слободе стрелецкой у Малыгина и плакала перед ним, описывая скорбь царевны, тяжкие обиды, которым подвергается Царь-девица. Сама Софья натолковала ей об обидах этих, и ей ли было не поверить царевне!
До сей минуты она видела в ней безвинную страдалицу, а тут что же?.. Она затевает смуту, хочет поднять народ обманом… Или это правда? Действительно, задушили Нарышкины царевича?..
Но в ответ на эту мысль Люба горько усмехнулась и зарыдала.
«Разве бы все было так тихо во дворце и в тереме, если б случилось такое несчастье? Царевна незадолго перед этим была у брата и вернулась оттуда спокойною, да и теперь с Милославским говорила совсем не так, как говорила бы, если бы задушили Ивана… Но ведь этого же быть не может – царевна не способна на такой поступок! Нет, надо узнать, в чем дело!»
Люба почувствовала, что если она останется в этой мучительной неизвестности, то всю ночь не сомкнет глаз ни на минуту. Она чувствовала, что не вынесет того непонятного томления, которое закралось теперь в ее сердце.
Вдруг какая-то решимость блеснула в глазах Любы. Она сделала несколько шагов от окна назад, к царевниной двери, и смело вошла в покои.
Царевна сидела в своей рабочей комнате перед столом; в руках у нее была книга, но она, очевидно, ее не читала. Склонив голову на руки, она глядела не мигая в одну точку: мысли ее были далеко.
Но все же, услышав как отворяется дверь, она подняла голову и увидела входившую Любу.
– Чего тебе? – рассеянно спросила она.
Люба тихо приблизилась и молча остановилась перед нею.
Царевна взглянула в лицо ее, и откинула свою голову, и еще раз пристально взглянула.
– Что с тобою? Какое лицо у тебя странное, ты на себя не похожа. Что случилось?
Люба упала в ноги Софье и зарыдала.
– Да говори же, говори! – уже испуганным голосом переспросила царевна.
«Боже мой! Что там? Не несчастье ли какое? Не помеха ли нашему делу?» – подумала она.
– Государыня, – начала, едва останавливая свои рыдания, Люба, – я шла по галерейке, как из твоей двери выходил боярин Милославский… Я не хотела подслушивать, видит Бог, не хотела и остановилась только, чтоб не толкнуть боярина… Я слышала то, что ты ему сказывала…
Царевна ничего не понимала.
– Ну так что ж? – произнесла она. – Я верю, что ты без вины подслушала и прощаю тебе, только, конечно, ты держи язык за зубами, да, чай, и сама понимаешь… нечего учить мне тебя.
– Государыня! Царевна!.. Так это правда? – в ужасе, отчаянным голосом проговорила Люба.
– Что правда?
– Да что царевича задушили…
Софья нетерпеливо пожала плечами.
– А ведь я считала тебя умнее, – сказала она, – нет, ты, видно, еще дитя неразумное! Царевич жив… Но ведь нужно же как-нибудь поднять стрельцов, нужно же нам как-нибудь спасти себя. Ведь вот до сих пор буянят они там в слободах, а никакой для нас пользы еще не вышло. Так авось весть о том, что царевича задушили, наконец их поднимет – поняла теперь, глупая, что ли?
Люба уже давно понимала. Стоя на коленях на полу перед царевной, она склонила голову и горько плакала.
– Встань! – повелительным и строгим голосом сказала Софья.
Люба машинально повиновалась.
– Или ты больна сегодня, горячка у тебя, что ли? – продолжала Софья. – Чего ты ревешь? Нет, ты полоумная… Уйди, оставь меня – мне не до тебя теперь!
Люба глядела во все глаза на Софью. Слезы ее мгновенно остановились, да и было с чего. Неописанное изумление остановило эти слезы: диво дивное свершилось перед Любой. Чудная, светлая красавица в одно мгновение лишилась всей красоты своей, превратилась в злую, холодную женщину.
Что ж это такое? Или бес морочит Любу, или перед ней не царевна Софья, а кто-нибудь другой, взявший на себя ее облик.
Не проронив больше звука, вышла Люба из этой комнаты, пробралась к себе, накинула на плечи летник, лицо покрыла фатою, тихо вышла из терема и пустилась бежать вдоль Кремля, за ворота, по московским улицам, в стрелецкую слободу, к Николаю Степановичу.
Несмотря на поздний вечерний час, на улицах не было обычной тишины. То здесь, то там встречались Любе выходившие из своих дворов жители. Они подходили друг к другу, тихо и таинственно о чем-то толковали, оглядывались, прислушивались. Что-то странное творилось в городе: никто ничего не знал, но все предчувствовали близкую бурю и не могли успокоиться.
Чем ближе к городскому валу, чем ближе к слободе, тем народу попадалось больше; а за валом и совсем будто днем жизнь кипела. Стрельцы собирались в кучи, громко кричали, спорили. Из кабаков выходили пьяные ватаги с гамом и песнями. Вот завязалась драка, кого-то сильно избили, кто-то стонет… Полное безначалие, никто не останавливает беспорядков, будто и нет совсем у стрельцов полковников. Одни из них во всем потакают стрельцам, сами же, закупленные агентами царевны, подбивают на всякие бесчинства. Другие не смеют показаться, боясь испытать участь товарищей, сброшенных с каланчей.
Опасно быть одинокой молодой девушке среди этого расходившегося, дикого люда. Но Люба не думает ни о какой опасности. Как стрела мчится она вдоль улицы. Вот и дом Николая Степановича. Слава богу, калитка не на запоре! Можно прошмыгнуть в нее, не обратив на себя ничьего внимания. Люба пробежала небольшой дворик и постучалась у крыльца. Прошло несколько невыносимо мучительных мгновений – никто не отзывался.
«Боже мой, – думала Люба, – его нет дома, он там где-нибудь! Он вооружает теперь свой полк, готовит его к бунту, исполняет то, о чем я сама, несчастная, просила его именем царевны… И он думает, что делает доброе дело… Что же будет, если нет его дома?.. Я должна его видеть!»
Она принялась стучать еще громче.
Слава богу, вот слышны чьи-то шаги в домике, кто-то подошел к двери.
– Отворите! – глухим голосом крикнула Люба.
Дверь отворилась, перед ней – Малыгин. Слабый свет бледнеющего заката озаряет лицо Любы. Малыгин глядит на лицо это в страхе: так оно бледно, такое на нем мучительное и испуганное выражение.
– Государыня Любушка, ты ли это? Не ждал я тебя в такую пору, что случилось?
– Ах! Много случилось, Николай Степанович! – ответила Люба таким страшным голосом, что у него душа ушла в пятки. – Впусти, все расскажу, что случилось.
Он впустил, запер дверь. Она упала на первую попавшуюся лавку и несколько минут не могла прийти в себя. Говорить хотела, но сердце стучало громко, язык не слушался. Наконец, кое-как успокоившись, она передала Малыгину о том, что подслушала при прощании Милославского с царевной, и о том, что и как говорила ей Софья.
Малыгин сидел перед Любой, глядел на нее во все глаза и долго никак не мог взять в толк, что это такое она говорит и что такого страшного в словах ее.
– Чего же ты убиваешься, отчего на тебе лица нет? – наконец выговорил он, когда она кончила. – Ведь царевич-то жив, так что ж?
Теперь и Люба в свою очередь его не понимала.
– Как так что же? – растерянно прошептала она. – Царевич жив, и никто ему никакого зла не делает, а она всех обмануть хочет!.. Завтра чуть свет, слышь ты, наедут к вам Милославские для того, чтоб обманом вести вас в Кремль.
Она пристально, с мучением глядела на Малыгина, ждала, что он говорить будет. Но ему говорить было нечего; он совсем запутался. Он не знал, чего она от него хочет. Ведь сама же заставляла его работать в пользу царевны, всячески его уговаривала. Прежде, до этих уговоров, ему никакого дела не было до того, кто после царя Федора будет назначен ему преемником: Иван или Петр. Он думал только об одном, как бы рачительнее исполнять свой долг, свою службу. Он возмущался, видя несправедливости, которые себе позволяли его сотоварищи – стрелецкие начальники с подчиненными, и сам относился к своим стрельцам ласково, держал себя так, что они ни в чем не могли обвинить его, и за это стрельцы выказывали ему полное доверие даже в последние дни, во дни великого своего буйства. Все, что он говорил, выслушивали внимательно и во всем с ним соглашались. А он говорил теперь много, он решился сослужить службу своей государыне Любушке, помочь делу ее Царь-девицы. Вот и подготовлено дело, остается только предлог найти, чтоб двинуть полки в Кремль – и предлог найден. Разумная и хитрая царевна самую подходящую вещь придумала; теперь нет сомнения, что, услыхав о мнимой смерти царевича Ивана, все войско, как один человек, кинется расправляться с Нарышкиными, и царевна восторжествует. Некому уж будет обижать ее, нечего будет Любе плакаться на горькую долю своей благодетельницы… Так чего же Люба? Она недовольна этим, она чем-то перепугана до полусмерти! Чудная, непонятная девушка!
– Николай Степанович, да не молчи ты, не гляди на меня так! Не то, я чувствую, что у меня разум совсем помутится! Не томи меня, Николай Степанович! – отчаянно шептала Люба.
– Ума я не приложу, золотая моя боярышня, – отвечал Малыгин, – чем ты недовольна! Ты добрую весть принесла мне, и вижу я теперь, что завтра же на вашей улице будет праздник. Мы только и дожидаемся от вас какой-либо весточки…
– Как? Ты ли это говоришь, Николай Степанович, тебя ли слышу? И ты тоже?! Все!..
Люба схватила себя за голову и горько зарыдала.
Малыгин бросился к ней, стараясь всячески ее успокоить, но она не успокаивалась.
– Пойми же, наконец, – заговорила она, останавливая свои рыдания, – пойми, что мы наделали! Дура я, деревенщина, хуже малого ребенка! Кругом меня обманули… Только теперь… только сейчас прозрела! Беги, Николай Степанович, если Бог в тебе есть, беги скорей по своему полку… Говори, что вы обмануты, что солгут завтра Милославские, чтобы не верили ни слову… Говори, что жив царевич, что никто его не обижает, никто не обижает и царевну Софью, а это она всех хочет обидеть… Она хочет неповинной крови! Беги, говори, что она изверг, злодейка, что вас не жалеет, а ведет на погибель только. Да погоди, постой, я сама побегу с тобою, я все расскажу им… Я расскажу, как я любила ее, как я верила, что она светлая, чистая, прекрасная, и как она меня обманула! Да и не сейчас, не сегодня я все узнала. Уж не первый день начала догадываться, только себе не верила.
А она-то ведь плакала предо мною, так жалобно описывала всякие обиды… Нет, пойдем, Николай Степанович, скорее!
Люба быстро встала и направилась к двери. Малыгин едва удержал ее.
– Что ты, бог с тобой, как тебе идти можно?.. Пойдешь себе на погибель! Разве они послушают, разве с ними говорить теперь возможно? Разве не знаешь, что вся наша слобода теперь ровно ад кромешный, что стрельцы не люди теперь, а звери лютые… Что ж, пойдем, будем говорить. Много они нас послушают. Много нам поверят… В куски нас с тобой разорвут – вот что!
Безумный крик вырвался из груди Любы:
– И я этому помогала! Господи!
Она остановилась, бессильно опустила руки и ничего не могла сообразить.
Николай Степанович тоже стоял возле нее в задумчивости. Теперь он все уже понял, теперь Люба не казалась ему больше чудною. Он взглянул на бледное, измученное лицо ее, и то страстное, горячее чувство, которое всегда охватывало его в ее присутствии, теперь превратилось в благоговение. «Чистая душа! – мелькнуло в голове его. – Дитя Божье! И я-то хорош, я-то хорош! Не разглядел ее, думал, что она одного поля ягода с Родимицей… Да где же были глаза мои? Что же, ведь и по годам она совсем еще ребенок. Много ли жила-то, ничего не видала, а тут в этакую кутерьму попала!.. Бунтовщица… Хороша бунтовщица!»
Между тем Люба вдруг вышла из своего оцепенения. Страшные картины одна за другой рисовались перед нею. Она вспомнила весь тот ужас, который был детским впечатлением ее детства. Вспомнила, как охмелевшие и безумно кричавшие люди окуневского приказчика убивали ее отца и мать… Припомнилась ей и недавняя ночь, проведенная ею в Медведкове… Все эти воспоминания ясно ей показывали, как легко убиваются люди, до каких зверств доходит толпа, кем-нибудь возмущенная. И теперь будет то же самое! Страшны стрельцы. Завтра кровь будет литься рекою!..
– Пусти, Николай Степанович! – решительно проговорила Люба, вырываясь из комнаты. – Ты идти со мной не хочешь, ты боишься, так я пойду одна, пусть меня разорвут на части, пусть, и поделом! Я виновата!..
С необычайной силой отстранив Малыгина, который пробовал загородить перед нею дверь, она выбежала из домика и пустилась по улице.
Николай Степанович бросился за нею.
Между тем на улице пустело. Те из стрельцов, которые были трезвы, уже разошлись по домам; оставались одни пьяные ватаги у дверей кабаков. Малыгин в ужасе спешил за Любой, окликая ее и умоляя остановиться; но она ничего не слышала, ничего не видела. Она не понимала полной безрассудности и бесполезности своего поступка.
Увидев значительную толпу стрельцов, она побежала к ней и начала было, задыхаясь, просить о том, чтобы, ее выслушали, что она имеет сообщить нечто очень важное.
Но пьяные стрельцы не дали ей докончить и с первых же слов обступили ее со всех сторон. Один грубым движением сорвал с лица ее фату, другой силился обнять ее.
– Красавица, пташечка залетная, – откедова? Милости просим! – раздавались пьяные голоса. – Ишь ты какая! Видно, бой-баба, сама к стрельцам лезет – нам таких и нужно! Пойдем, девка, выпьем да споем песенку!
Двое стрельцов схватили ее за руки и стали тащить к кабаку. Она разом очнулась и поняла свое положение.
В эту минуту Малыгин добежал до нее, вырвал ее у стрельцов. Но стрельцы, хоть и узнали его, не намерены были, по-видимому, отступиться от такой находки.
– Эй, Миколай Степанович, отвяжись! – закричали они. – Тебе-то что! Ведь она сама к нам прибежала. Мы не украли ее…
– Пустите! – отчаянным голосом проговорил Малыгин. – Пустите!.. Первый, кто подступится, того уложу на месте.
Он выхватил из-за пояса нож и начал махать им во все стороны.
– Да чего ты грозишься-то! Не больно мы тебя боимся! – заголосили стрельцы.
Люба поняла, что еще мгновение – и начнется свалка.
– Пустите меня! – крикнула она изо всей силы и рванула свою руку из руки стрельца, ее схватившего. – Пустите, я шла к вам спросить, где мне найти Николая Степановича, а вот и он сам. За что же вы меня обижаете?
Стрельцы отступили.
– Ну, коли так – другое дело! – проговорило несколько голосов. – Давно бы и сказала, что малыгинская. Бери, Миколай Степанович, мы твоего не желаем, а ты уж и нож сейчас вытащил – больно прыток!
Малыгин схватил Любу за руку, крепко держал ее и пустился бежать с нею назад к своему дому.
А вослед им раздавались непристойные шутки на их счет, только ни Малыгин, ни Люба не обращали на это внимания, да и вряд ли что-нибудь слышали.
– Ну, что ты наделала? – проговорил наконец Николай Степанович, когда они были у дома. – Ведь говорил, не беги… Разве могут они теперь понять что-нибудь? Ведь если б Господь не надоумил тебя сказать им, что ты меня ищешь, так что бы вышло? Они бы не задумались, уложили бы меня на месте перед твоими глазами… Не боюсь я смерти и, защищая тебя, всякую минуту умереть готов; а все же умирать-то не хочется, на тебя досыта не наглядевшись…
Люба взглянула на него растерянным и молящим взглядом.
– Прости, Николай Степанович, вижу, что следовало тебя послушаться. Только, боже мой, что же мне делать? Говорю тебе, ум мутится у меня – ведь нельзя же так сложить руки и быть спокойной, когда готово совершиться такое дело! Пойдем, Николай Степанович, потолкуем, чем бы пособить… Но вот я, глупая, ничего сообразить не могу, так ты-то научи меня уму-разуму, подумай хорошенько…
– И без того думаю, – отвечал Малыгин, входя следом за Любой в свой домик и крепко запирая дверь. – Теперь ничего не поделаешь, – продолжал он, – нужно ждать утра.
– Николай Степанович, – вдруг тихим, но каким-то особенным голосом, который заставил вздрогнуть молодого подполковника, произнесла Люба, остановившись перед ним и пристально, не отрываясь, глядя в его глаза, будто думая прочесть в них всю его душу. – Николай Степанович, поклянись мне, что ты сделаешь все, чтобы разуверить завтра твоих стрельцов, чтобы удержать их… Поклянись, что ты не допустишь кровопролития. Теперь вон они пьяны, утром авось будут другие… Поклянись мне!
– Клянусь, – тихим и торжественным голосом сказал Малыгин.
Несколько мгновений они молчали.
Николай Степанович сидел, опустив голову и порывисто дыша. С ним происходило что-то необычайное.
Вдруг он тряхнул своими кудрями, взял Любу за руку и склонился перед нею.
Она взглянула на него и увидела на глазах его слезы.
– Что ты? Ты плачешь?
– Да, да, плачу, – прошептал он. – Чудо великое ты сотворила со мною… Вот ты говорила, что была слепа и сегодня прозрела, я, видно, тоже был слеп, и ты раскрыла мне очи. Видела ты, что я долго не мог понять тебя, когда ты мне с таким ужасом да со слезами рассказывала про выдумки царевны. Да, я не понимал, но теперь понял, понял, что тебя мучит и почему ты считаешь себя виноватой… И вот я поклялся тебе и исполню свою клятву. Пусть убьют меня, пусть на копья подымут стрельцы безумные, а я сделаю свое дело; выведу правду наружу… То, что ты находишь злом, то и есть зло; как ты поступать прикажешь, так поступать и надо – Бог говорит твоими устами – и я счастлив, как никогда еще в жизни не бывал счастлив, что мог понять тебя; не отвертывайся же от меня. Многим я грешен Богу, но все же не вконец позабыл еще Его. Учи меня правде!
Люба с восторгом вслушивалась в эти неожиданные и беспорядочные, прерывистые его речи. Каждый звук их она ловила, и каждый звук новым блаженством ложился на ее сердце.
– Николай Степанович, дорогой мой, голубчик! – проговорила она, и вдруг слезы брызнули из глаз ее.
Она потянулась вперед, охватила своими дрожавшими руками голову Малыгина и прижала ее к груди своей.
– Так ты меня любишь? Любишь? – шептал он.
– Люблю! – отвечала она бессознательно, не зная, как само собою сказалось это слово, как оно вылилось в такую тревожную минуту.
Во мгновение они оба все позабыли… только глядели друг на друга.
Люба склонилась на плечо Малыгина и тихо плакала. Новая жизнь началась для нее, и она не могла отталкивать от себя этой жизни, с блаженством встречала ее. И чем больше зла и обмана было в ее прошлом, чем сильнее болела последняя рана, нанесенная ей Царь-девицей, существом, к которому беззаветно она так привязалась и которое так ее обмануло, тем с большею страстью, с большим блаженством прильнула она теперь к единственному человеку, который откликнулся на призыв ее сердца.
А время шло. Вот уже и ночь над землею, но Люба не прощается с Малыгиным, не думает уходить от него – куда ей идти? У нее теперь нет дома. Ей страшно и подумать вернуться в Кремлевский терем. Он представляется ей таким страшным, таким заколдованным. Да, страшен он – его хозяйка злая колдунья. Слава богу, что Люба узнала ее – хоть поздно, но все же узнала – теперь она уж не обморочит, эта злая колдунья, не прикинется Царь-девицей.
Рано поднялась пятнадцатого мая царевна Софья и сейчас же кликнула к себе Родимицу. А та только и дожидалась этого зова. Она вошла и подала царевне записку.
– Вот, боярин Иван Михайлович прислал, – сказала она.
Софья быстро схватила записку и прочла: «Все благополучно, мы с Хованским готовы; Александр и Толстой погнали в слободы. Распорядись, чтоб кто-нибудь из твоих забрался на колокольню и в набат ударил – этак-то будет лучше, на стрельцов подействует».
– Ну, это твое дело, Федорушка, – произнесла царевна, перечтя громко Родимице записку, – сможешь, что ли?
Та только усмехнулась:
– Будет исполнено.
– А ко мне позови Любу, – прибавила царевна, – что она, здорова? Вчера, как полоумная какая, вбежала ко мне, вопит, а о чем – и разобрать невозможно.
– Я ее не видела сегодня, – ответила Родимица, – сейчас позову.
Но через несколько минут она вернулась с вестью о том, что Люба пропала. Никто ее не видел, постель не смята, видно, не ночевала в тереме.
Царевна пожала плечами.
– Ну, да бог с ней – не до нее теперь! – сказала она. – Ступай на колокольню.
– Сейчас бегу.
Родимица скрылась.
Царевна поспешно оделась без посторонней помощи и стала тревожно ходить по своим покоям.
«Что-то там теперь? Скоро ли будут? Все ли благополучно?» – думала она. И вот к этой мысли невольно примешалась и мысль о Любе.
Вчера, действительно, полная своих тревог, она не обратила внимания на Любу и не поняла ее странного посещения, но теперь ей ясно стало многое.
«Ах, она глупая девчонка! Ведь это она от меня отчета требовала, судьею моим являлась… Это ей не понравилось, что я живого брата за убитого хочу выдать… Вот где мне судья отыскался!»
Неприятная, злая усмешка скользнула по губам царевны.
«Но куда ж она делась, эта девчонка? Не ночевала… Уж не туда ли, не к своему ли Малыгину отправилась? Да, конечно, так и есть, там мутит, пожалуй… Только что ж она может сделать? Ей ли, холопке, со мной бороться!.. А я-то еще положилась на нее, думала, что она будет мне полезна. Глупая, глупая девка! Но ведь она смела, она на все готова решиться, если ей дурь какая придет в голову… Чего доброго, пожалуй, испортит еще что-нибудь… Что, если так?»
Тревога начала закрадываться в сердце царевны. Впрочем, она сейчас же себя и успокоила.
«Нет, теперь поздно! Теперь ничто и никто нам не помешает – дело сделано! Не Любашке со мной тягаться!»
Прошло еще несколько минут, и вдруг раздался набатный гул колокола Ивана Великого.
Весь дворец, терем, весь Кремль поднялся на ноги, всполошился.
«Что такое? Что это значит?»
Кинулись на колокольню. Кто звонит? Никого нету.
Родимица искусно притаилась в крошечном чуланчике под лестницей, и когда толпа людей, взбиравшихся на колокольню, была уже выше ее, она вышла из своего убежища и, стоя на лестнице, начала кричать:
– Бейте в колокола, бейте! Сзывайте народ! Разве не слышали – к Кремлю идет войско, все полки… Нас всех перережут!
– Кто это кричит? Кто?
Родимицу окружили, стали расспрашивать: с чего она взяла-то говорить такие речи?
– Сама видела, своими глазами, – отвечала она. – Посылайте скорей в город, так узнаете.
Несколько человек кинулись за кремлевские ворота и скоро вернулись с бледными, перепуганными лицами и объявили, что со всех сторон к Кремлю подвигаются полки стрелецкие.
Смятение началось страшное.
В это время Матвеев, приехавший к царице, вышел на дворцовое крыльцо, чтобы узнать причину набата: он предполагал, что загорелось какое-нибудь из зданий кремлевских. Но на лестнице ему встретился князь Урусов и дрожавшим голосом объявил ему, что стрельцы и солдаты бунтуют, вошли в земляной город и уже близко от ворот кремлевских.
Матвеев воротился и сообщил царице страшную новость.
Она всплеснула руками:
– Что ж нам делать? Что еще хотят они?
– Заранее не тревожься, государыня, – ответил Матвеев, – я сейчас отдам приказ подполковнику стремянного полка запереть все ворога; силою в Кремль войти не так-то легко… Может, все благополучно кончится.
Но не успел еще Артамон Сергеевич распорядиться позвать подполковника, как прибежало несколько человек с криками, что стрельцы уже входят в кремлевские ворота.
У Матвеева опустились руки.
Между тем дворец наполнялся со всех сторон приехавшими людьми.
Прежде всего к царице Наталье явились царевны из терема, а потом все Нарышкины и многие бояре из города, которые, заслышав о бунте стрельцов и их приближении и не без основания боясь всяких насилий, бросились в Кремль, во дворец, чтобы там найти себе убежище.
Скоро к этому перепуганному, теснившемуся собранию присоединился и престарелый патриарх Иоаким. Он вошел своей обычною спокойною поступью, но лицо его было особенно бледно и грустно.
– Тяжкие дни переживаем! – со вздохом произнес он, обращаясь к подошедшему Матвееву.
На Матвеева и взглянуть было страшно: он казался теперь столетним, расслабленным старцем.
– Страшные дни! – ответил он патриарху. – И боюсь я, что на меня ляжет ответственность за то, что происходит ныне. Я должен был это предвидеть, должен был понимать, что враги наши давно уж все подготовили… А я медлил, высматривал, не знал, на что решиться, три дня пропустил… Но мог ли я ждать всего этого – в мое время такие дела были невозможны… И все же я виноват – я приехал помочь царице, она на меня понадеялась, а я вот дряхл и бессилен, ослеп, ничего не разглядел. Виноват, пусть судит меня Бог… Мне остается теперь, если нужно, без трепета положить свою жизнь за царя и царицу. Но боюсь, что и этим я не помогу им…
Его седая голова бессильно упала на грудь, из глаз на морщинистые щеки закапали невольные слезы.
Несколько успокоившись, он оглядел всех присутствовавших, его взор остановился на царевне Софье.
«Вот первый враг наш! Вот чьих рук это дело!» – подумал он.
Софья что-то толковала царице Наталье. Она казалась встревоженной, испуганной. Но вот она начинает успокаивать царицу.
– Заранее нечего тревожиться, – говорила она, – Бог даст, все обойдется благополучно. Конечно, в последнее время стрельцы дают себе много воли, но кто ж виноват в этом? С самого начала не следовало им потакать, а как начали им потакать, так они и зазнались.
– Но что ж было делать, как не потакать? – мучительно произнесла Наталья Кирилловна. – Ведь уж всем видно, что мы в их власти: что хотят, то с нами и делают. Ох, чует сердце мое – не обойдется без крови. Боже мой, как быть нам?
Она заломила в отчаянии руки и заплакала, прижимая к себе сына.
– Успокойся, матушка, – тихим, мелодичным голосом сказала Софья (давно она не называла этим именем царицу Наталью), – успокойся, матушка, – ведь мы еще не знаем, что им нужно. Вот сейчас все объяснится, может, ничего страшного и нету…
И говоря эти слова, царевна пристально и, по-видимому, ласково глядела на Наталью Кирилловну. А в то же время какое-то мучительное, но сладкое чувство сосало ей сердце. Она наслаждалась этим всеобщим смятением, этими слезами царицы.
«Плачь! – думалось ей. – Плачь, еще не так будешь плакать! Ты пришла к нам незваная, непрошеная. Ты, бедная воспитанница худородного Матвеева, восхотела быть выше нас, прирожденных царевен… Ты отняла у нас отца, теперь ты, со своим сынишкой, у нас все отнимаешь! Нет, видно, мало ты меня знаешь, я еще тебе не дамся! Горькие слезы будешь проливать ты…»
Она отошла от царицы ближе к выходным дверям и спрашивала: что ж стрельцы – близко ли? И чего требуют?
Но никто не мог ей ответить, так все были растеряны, так перепуганы.
В это время дверь во внутренние покои отворилась и вошел царевич Иван. Медленно, волоча за собою ноги, он подошел к царице Наталье.
– Что тут у вас такое? – спросил он. – Меня сюда позвали, что-то толковали, да я, признаться, не понял хорошенько. Война, что ли? Враги на нас идут? Какие это? Турки?
– Стрельцы опять бунтуют, братец, – ответил ему маленький Петр, – а чего хотят – не знаю. Выйдем-ка мы с тобою к ним, спросим их, нам они должны ответить, кому же и отвечать, как не нам? Вот и посмотрим, что нужно тут делать; право, пойдем, братец!..
Наталья Кирилловна схватила за руку сына:
– Что ты? Куда, бог с тобою, дитятко! Ради Создателя, не отходи от меня.
– Эх! – вздохнул Петр, но не смел ослушаться матери, не смел выдернуть из ее руки свою руку. Он сел рядом с нею и задумался. Густые брови его сдвинулись, темные глаза горели.
Царевич Иван так же тихо, с трудом передвигаясь, подошел к сестрам.
В эту минуту из окон послышался быстро приближавшийся бой барабанов: все вздрогнули и стали еще теснее жаться друг к другу.
Только Матвеев да патриарх поспешили выйти из палаты на крыльцо, навстречу стрельцам.
Между тем на дворе уже раздавались отчаянные крики и вопли. Стрельцы обступили густыми толпами весь дворец, перебили нескольких людей боярских, не успевших вовремя скрыться.
В толпах стрельцов развевались знамена; на самый двор вкатили пушку. Дикий крик раздался по рядам стрелецким:
– Кто задушил царевича Ивана? Подавай Нарышкиных! Подавай изменников и душегубцев!
– А, вот они чем их подняли! – прошептал Матвеев, расслышав эти крики.
Он вернулся к царице.
– Мятежников обманули, – сказал он, – они думают, что кто-то задушил царевича Ивана. Нужно показать его им – только в этом теперь и спасенье! Пойдемте все на крыльцо, и ты иди, государыня царица, не бойся, теперь не время трусить. Ничего они не посмеют сделать!
Многим трудно было решиться выйти к стрельцам, но все поняли, что это необходимо, все поняли, что, в крайнем случае, нужно будет защищать царское семейство.
Тесня друг друга, бояре двинулись к выходу.
Царица Наталья взяла за руки сына и пасынка, и тихо читая молитву, бледная, как полотно, но твердыми шагами вступила на Красное крыльцо и остановилась у самой решетки.
В первое мгновение ее оглушил страшный крик стрельцов, которые, как бесноватые, обступили крыльцо со всех сторон и лезли вверх…
Но вот они увидели обоих сыновей царя Алексея, и вся площадь мгновенно стихла.
– Что ж это? Значит, нас обманули? Значит, это правду говорили сегодня утром, что царевич жив – вот он!.. Вот!
Многие начали снимать шапки.
Однако приверженцы Софьи и Милославских не дремали. Князь Хованский неизвестно откуда появился внизу на площади, пробрался между стрельцами, которые давали ему дорогу, и шепнул что-то на ухо полковнику Циклеру.
– Да полно, царевич ли это? – вдруг крикнул Циклер.
– Да! Не обман ли уж? – повторило несколько голосов. – Это нас морочат – другого одели в платье царевича…
– Ан нет же, он!.. Он! Не в первый раз мы его видим! – ответили другие.
– Да что тут! Полезай вверх, чтоб без обмана было!..
Они подставили лестницу, и десятка два стрельцов стали взбираться на Красное крыльцо, поддерживаемые товарищами. Вот верхние добрались до решетки.
Царица Наталья невольно попятилась и заслонила рукою Петра. Но царь высвободился из-под руки матери, стал на свое прежнее место и смело, горделиво поглядывал на стрельцов.
Царевич Иван тоже не выказал ни малейшего страха. Он глядел вокруг себя, как и всегда, совершенно безучастно; ничего нельзя было прочесть на бледном, одутловатом лице его.
Между тем стрельцы внимательно его разглядывали.
– Он!.. Он! – кричали они. – Его лик! Да полно уж, не бесовское наваждение?
И они перекрестились. Нет, царевич Иван перед ними – не пропадает, не рассыпается прахом!
– Ты ли это, царевич Иван Алексеевич? – спрашивают его стрельцы, ощупывая его платье.
– Я!.. А то кто же?
– Так, стало, жив ты?
– А то и помер, что ли? Видите, жив.
– Кто же это тебя изводит? Кто враги твои? Кто бояре изменники?
Никто не предвидел возможности подобных вопросов. Никто не предупредил царевича. Теперь страх немалый взял бояр. А вдруг он ответит что-нибудь неладное! Все затаили дыхание.
Царевич слабо и странно усмехнулся.
– В толк не возьму, о чем меня спрашиваете, – наконец сказал он своим глухим голосом, – Нет у меня врагов… Никто меня не изводит. Жить мне хорошо, ни на кого не жалуюсь…
У всех отлегло от сердца.
Стрельцы еще несколько мгновений поглядели на царевича, переглянулись между собою и стали слезать вниз.
– Он, взаправду он, и говорит, что никто его не изводит! Стало, нас обманули…
Толпа не шевелилась в недоумении. Многие переминались с ноги на ногу, почесывали себе затылки.
Раздалось несколько голосов:
– Что ж это? Дело-то неладно – чего ж нас подняли? Изменники-то, видно, те, кто обманул нас!..
Некому теперь было глядеть на царевну Софью, а взглянуть на нее стоило.
В то время как все лица мало-помалу прояснялись, как у всех явилась надежда, что дело примет счастливый оборот, она стояла, как приговоренная к смерти, со страшно искаженным лицом, сама на себя не похожая. Сердце ее то замирало, то начинало неудержимо, больно биться, в виски стучало, голова кружилась.
«Господи, что же это такое? Неужто все пропало?.. И как это я не предупредила этого: нельзя было пускать брата. Как-нибудь, а необходимо было удержать его. Что ж… Теперь молчат стрельцы… да и нечего сказать им!»
«Вот сейчас они уйдут, пристыженные, обратно к себе в слободы, и чем их в другой раз оттуда выманишь?.. А старый волк Матвеев теперь уже не оплошает, примет решительные меры… И ведь ничего сделать теперь нельзя… Я не могу и пошевельнуться… Но неужели?.. Быть не может!.. Все так давно приготовлялось, все так хорошо шло!..»
Ноги царевны подкашивались, она едва не упала. Она видела, как сквозь туман какой-нибудь, вокруг себя движение. Все идут обратно; Красное крыльцо пусто; на площади тишина… и ей ведь нечего здесь оставаться…
Шатаясь, едва сдерживая отчаянный вопль, готовый вырваться из груди ее, она тоже направилась с крыльца во внутренние дворцовые покои.
Но внезапно новая мысль пришла ей в голову. «Прикажу выкатить им бочки вина и пива – перепьются… тогда их легко опять будет натравить!..»
Она поспешила отыскать Милославского.
Между тем после нескольких минут тишины на площади началось снова волнение. Стрельцам как-то совестно было сознаться в своей глупости, что вот, по нелепому слуху, заставили их всех поголовно подняться. Им совестно было теперь, пристыженным и опозоренным, воротиться к себе; да и страх, очевидно, внушаемый ими боярам и семейству царскому, действовал на них подзадоривающим образом. А тут еще и выкаченные им бочки вина и пива, на которые они тотчас же набросились, и возмутители, кричащие: «Ну что ж, что царевич жив! Хоть он и жив, все же пускай выдадут нам его недоброхотов – Матвеева и Нарышкиных!..»
– Да, да, пускай выдадут! – подхватывает несколько десятков голосов.
– Да и разве не знаете, братцы, – на всю площадь кричит Озеров, – разве не знаете, что Иван Нарышкин примеривал на себя корону и разные царские украшения?! Он сам нашим царем хочет быть! Уйдем теперь… оставим их на свободе, так все равно они изведут и царевича, да и царя Петра, даром что он им сродственник…
– Слышь ты, Нарышкин на себя корону примерял! – раздается уже на другом конце площади. – Нет, не уйдем так!.. Подавай нам Нарышкиных и Матвеева!
Пристыженные и сконфуженные стрельцы нашли выход из своего неловкого положения. Снова неистовые крики наполнили площадь, снова густые толпы, вооруженные бердышами и мушкетами, полезли к Красному крыльцу и к окнам Грановитой палаты.
Те из окружавших царицу, кто был посмелее, решились выйти к стрельцам. Скоро на Красном крыльце показались Черкасский, Шереметев Большой и князь Василий Васильевич Голицын. Четвертым между ними был Тараруй-Хованский. Сам всячески возмущавший стрельцов и за четверть часа перед тем незаметно нашептывавший им на площади, теперь он объявил, что идет их уговаривать. С крыльца ему удобнее было подавать тайные знаки, одобрять своим присутствием.
– Чего вам еще нужно? – смело выступая вперед, громким и спокойным голосом начал князь Голицын. – Вы видели царевича, он сам объявил вам, что никто на него не злоумышляет. Если вы пришли сюда для того, чтобы защитить царское семейство, то спасибо вам за это. Но вы видите, что обмануты, что защищать некого; будьте достойными слугами государевыми – разойдитесь спокойно по домам!
– Нет, чего тут расходиться! – кричали ему в ответ стрельцы. – Не можем уйти! Подавайте нам Матвеева, подавайте Нарышкиных, подавайте бояр-изменников!
Имена этих бояр-изменников, заключавшиеся в списке, разосланном Милославским по стрелецким полкам, стали повторяться сотнями голосов. Имена эти были: князь Юрий Долгорукий с сыном – стрелецкие начальники, князь Ромодановский, все Нарышкины, начиная с отца царицы, Артамон Сергеевич Матвеев, Языков, Лихачев и несколько думных дьяков.
– Чего тут толковать, подавай всех этих изменников, всех до единого, тогда и уйдем, а пока нам их не выдадут, не тронемся из Кремля! А то так и сами сыщем!
– Да нет во дворце у государя этих людей: выдавать-то вам некого, – закричал Черкасский, – уходите, не буяньте!
Стрельцы, услыхав слова эти, полезли на ступени крыльца и чуть было до смерти не избили Черкасского: весь кафтан на нем разодрали, едва успел он скрыться.
Растерзанный, с всклокоченными волосами, вбежал он в Грановитую палату, куда теперь удалилась царица с семейством и бояре.
– Бунтуют! Видите, что со мной сделали. Теперь к ним не подступайся! – проговорил тяжело дыша Черкасский.
– Постойте, я еще поговорю с ними, – сказал, поднимаясь с места, Артамон Сергеевич и вышел к стрельцам.
Он смело распахнул решетку, твердой поступью сошел с лестницы и остановился, со всех сторон окруженный мятежниками.
Яркое майское солнце озарило его седую, непокрытую голову, его благообразное, почтенное лицо, так давно знакомое стрельцам и прежде так ими любимое.
– Чего вам нужно? Одумайтесь, дети! – заговорил он дрогнувшим голосом. – Ноет мое сердце, глядя на вас. Глазам своим верить не хочется – вы ли это? Вот несколько лет вдали от вас я прожил… Не раз вспоминались вы мне, верные царские воины, с которыми мы вместе походы делали. Я призывал на вас благословение Божие за ваши службы государю, за вашу твердость в исполнении долга. Если б кто сказал мне, что вы бунтовать способны, что вы врываетесь в Кремль, в палаты царские, что вы самовольствуете, я бы такого человека почел клеветником и лжецом. После долгих испытаний, после тяжкой жизни в тесноте и обидах, вернулся я снова к вам велением моего государя – и что ж я вижу! Одумайтесь, дети – не вы ли помогали мне не раз укрощать бунты и мятежи, не вы ли готовы были пролить до капли всю кровь свою за царя и отечество? Зачем же хотите теперь сами быть мятежниками и уничтожить этим память обо всех ваших прежних подвигах? Зачем забываете святость присяги? Да и не вы ли сами выборных ко мне присылали три дня тому назад?
Артамон Сергеевич глубоко вздохнул и с большею, чем прежде, страстностью, продолжал:
– Я плакал от радости, что вы своего старого воеводу не забыли, поспешили встретить его ласкою, хлебом-солью… А теперь вам голова моя понадобилась?! Что ж, вот я перед вами, я безоружен… Я один, а вас целая площадь. Только Бога-то вспомните – от него не скроетесь!
Эти тихие спокойные слова, произнесенные мучительно-грустным голосом, почтенная седина старого боярина подействовали на стрельцов, и они уже не слушали внушений мятежников. Они уже не глядели на Тараруя, который стоял за Матвеевым и делал им знаки, чтобы они скорее хватали Артамона Сергеевича.
У многих из стрельцов опустились головы, и на глазах навернулись слезы.
Матвеев зорким взглядом оглядел площадь, заметил благоприятное действие слов своих и продолжал:
– Смиритесь, дети! Докажите, что вы все те же верные слуги государевы. Царь милостив, он не попомнит этой вины вашей!
– Заступись за нас, боярин, перед царем.
– Да, заступись! Мы что ж, мы ничего… Мы как перед Богом; присягу помним, царя почитаем, за него, за нашего батюшку, животы покласть готовы!..
– Говорю, царь милостив – ничего худого вам не будет, только расходитесь!
– Ладно, боярин! – закричали в толпе.
Матвеев с облегченною душою спешил возвратиться к царице и объявить радостную весть о том, что стрельцы утихли и сейчас будут расходиться. Но не успел он дойти своим тихим старческим шагом до Грановитой палаты, как новые крики раздались на площади.
Теперь уже не Милославские, не Хованский подожгли стрельцов, бунт снова вспыхнул, благодаря безрассудству стрелецкого начальника, князя Михайла Юрьевича Долгорукого, того самого, которого стрельцы издавна ненавидели, над которым так часто в последние дни смеялись. До сих пор о нем не было ни слуху ни духу, он ни во что не вступался, стрельцам на глаза не показывался. Ни одного усилия не сделал он для их усмирения, а вот теперь, увидя, что Матвееву, наконец, удалось их успокоить, что они сейчас будут расходиться, он вдруг вышел на площадь и пожелал напомнить им, что он их начальник.
Некому было удержать его, потому что на Красном крыльце оставался один Хованский, который, конечно, был рад случаю как-нибудь поправить дело.
Он отлично предвидел, что безумное появление Долгорукого может только способствовать возмущению.
– Да ты их хорошенько, хорошенько! Что они, в самом деле, о себе думают, – злорадным голосом сказал он Долгорукому. – Покажи им, что ты их начальник.
И несчастный Долгорукий с какой-то безумной радостью поспешил на свою погибель.
– Эй! Живо! – кричал он. – По домам расходитесь, чтоб вашим духом здесь не пахло! Бунтовать вздумали? Вот постойте! Ужо разберу, так достанется вам на орехи. Царя тревожить, бунтовщики проклятые!
– А! Так это ты кричишь на нас? Это ты лаешься? – раздалось кругом Долгорукого.
Что-то страшное послышалось ему в словах этих.
Он поспешил назад на крыльцо, но несколько стрельцов кинулись за ним. Не успел он шевельнуться, не успел крикнуть, как его схватили крепкие руки и со всего размаха сбросили вниз на площадь. И в то же время внизу приподнялись копья; несчастный Долгорукий с диким, нечеловеческим криком упал прямо на эти подставленные копья. Вся площадь заголосила «Любо!», и окровавленного, полумертвого князя мгновенно разрубили на куски бердышами.
Тараруй стоял на крыльце; глаза его горели.
– Так, детки, так! – кричал он. – С одним покончили, за других принимайтесь!
Но теперь нечего уже было учить стрельцов – от крика несчастной жертвы, от вида первой крови, пролитой ими, они осатанели. Уставив перед собою копья и крича зверским голосом, они выломали решетку Красного крыльца и ворвались в дворцовые покои.
Между тем, слыша с площади отчаянные крики и предчувствуя, что беда пришла неминучая, защитники царицы, собравшиеся вокруг нее, и все Нарышкины поспешили скрыться, кто куда мог.
Наталья Кирилловна осталась одна с сыном, Матвеевым и Черкасским. Теперь она уже не плакала. Лицо ее было неподвижно, глаза горели, сердце готово было из груди выскочить. Крепкими материнскими руками прижала она к себе Петра, да так и застыла на месте.
Матвеев сидел на скамье в полном изнеможении. У него все кружилось перед глазами, он не мог собрать мыслей.
Вдруг со страшным шумом распахнулись тяжелые двери и на пороге показались стрельцы.
– Подавай нам Матвеева! – раздалось над самым ухом царицы.
Она, забыв и себя и своего сына, кинулась к Артамону Сергеевичу, Черкасский за нею.
Но стрельцы не смутились. Один из них, дюжий, громадного роста парень, уже схватил Матвеева.
Маленький Петр крикнул ему: «Иди, не трогай!» Взял Артамона Сергеевича за руку. Стрелец, не задумываясь ни на мгновение, отбросил царя.
Матвеев взглянул на Наталью Кирилловну, на Петра. Его бледные, дрожавшие губы тихо прошептали: «Прости, государь, прости, государыня!»
Стрельцы схватили его, подняли с лавки и повлекли из палаты.
Наталья Кирилловна всплеснула руками, вскрикнула, хотела было броситься за ними, но, не добежав до дверей, со всего размаха упала на пол и потеряла сознание.
Матвеев, совершенно обессиленный, не выказывал никаких признаков жизни.
Стрельцы протащили его несколько шагов, вывихнули ему руку, потом взвалили себе на плечи и бегом пустились к Красному крыльцу. Слабый стон вырвался из груди Артамона Сергеевича. Он на мгновение открыл глаза и закрыл их снова.
Крупные слезы катились из светлых глаз.
– Выпустите руку, дайте хоть перекреститься, – едва слышно прошептал он, но стрельцы не обратили никакого внимания на его просьбу.
Он сделал последнее усилие и сам высвободил свою руку.
«Смерть это, смерть! – пронеслось в его мыслях. – Что ж так долго?..»
Он начал молиться и в этой горячей предсмертной молитве не заметил, что стрельцы уже на крыльце, что кругом раздаются крики, бряцанье оружия.
– Что это вы? Бога не боитесь!.. Стой! – вдруг раздался громкий отчаянный голос.
Матвеев снова открыл глаза. В двух шагах от него молодой, красивый человек в одежде стрелецкого подполковника.
– Остановитесь! Отпустите боярина! – кричал он. – Мало вам одного!.. Одумайтесь – кого вы погубить хотите!.. Разве кто-нибудь из вас видел зло от него? А добра-то много видели… Вся Русь видела… Очнитесь!
Но стрельцы, несшие Матвеева, не в состоянии были рассуждать теперь.
Тогда молодой подполковник с нечеловеческой силой начал вырывать Матвеева из рук убийц. Но их было несколько, он – один.
– Отвяжись! – гаркнули стрельцы.
Однако нежданный защитник Матвеева делал свое дело. Он и сам, очевидно, не мог рассуждать, находился в каком-то опьянении. Он ударил одного из стрельцов так, что тот покатился вниз по ступеням.
– Эй, братцы, да помогите же кто-нибудь мне! – крикнул он к толпе. – Обознались, видно, не того схватили, невинную кровь проливают!
В его голосе была такая сила и такое отчаяние, что несколько человек бессознательно кинулись к нему на помощь.
Вдруг из толпы выбежал Озеров и загородил им дорогу.
– Куда? Кого послушались – Малыгина? Так он сам изменник! Смерть Матвееву!
В то же мгновение один из стрельцов выхватил бердыш, со всего размаха ударил им в голову Николая Степановича.
Тот слабо крикнул, пошатнулся и упал на ступени лестницы; Матвеева защищать было некому. Стрельцы высоко его подняли на руках, раскачали и бросили на площадь. Густая толпа со всех сторон кинулась к нему и в остервенении начала рубить его на мелкие части. В эту минуту на крыльце показался патриарх.
– Бога побойтесь! – закричал он, пробираясь между стрельцами и спускаясь с лестницы.
– Уйди, владыка, назад! – кричали ему. – Уходи, нечего нам тебя слушать, не нужно нам ничьих советов! Сами теперь знаем, кто нам люб, а кто не годен… Уходи подобру-поздорову.
Старый патриарх прислонился к перилам лестницы, крупные слезы полились из глаз его. Он не мог пошевельнуться и долго стоял так. Точно сквозь туман видел он, как мимо него, один за другим, со сверкающими копьями бегут стрельцы во дворец.
«Теперь за других изменников пора приниматься!..» – кричат они.
Много их пробежало; крыльцо опять пусто, только смятый, потоптанный, на одной из ступеней лестницы неподвижно лежит молодой подполковник Малыгин. На затылке у него большая рана, из которой бьет кровь, орошая ступени Красного крыльца и блестя на солнце алым цветом.
Проходит еще несколько мгновений. Патриарх все так же неподвижен, и грезится ему, будто на широкие каменные ступени, шатаясь и путаясь в длинном платье, взбирается какая-то женщина. Безучастный взор патриарха невольно останавливается на ней, и не знает он, что это такое перед ним – видение или действительность.
Вот женщина наклонилась над телом убитого подполковника. Ее молодое, прекрасное лицо страшно исказилось, отчаянный крик вырвался из груди ее, такой крик, что заставил совсем очнуться патриарха. Теперь уж не в забытьи, а наяву видит он, как эта молодая женщина припала на грудь убитого со страшным воплем, целует его, и вдруг, с неестественной силой подняв тело себе на плечи, спускается с ним вниз по ступеням. Никто ее не останавливает. Стрельцы в смятении кричат, издеваются над кровавыми останками Матвеева, а она пробирается между ними со своею тяжелой ношей.
Долго шла Люба, неся на плечах Николая Степановича и не замечая усталости. Она не плакала. Только все лицо ее так изменилось, что его и узнать было невозможно. Люба уже не казалась теперь семнадцатилетней девочкой. Как будто десяток лет, страшных и мучительных, в несколько часов пронесся над нею.
«Боже, неужели он умрет?» – шептали ее пересохшие губы. – Нет, нет… быть не может!.. Господи! Не попусти!.. Ведь вот сердце не бьется, а кровь так и хлещет из раны…»
И Люба не знает, как надо унять кровь, не знает, что необходимо перевязать рану. Иногда ей кажется, что есть еще признаки жизни в теле ее друга, иногда вдруг послышится ей слабое биение его сердца, но она не знает, его ли это сердце бьется, или она только слышит стук своего собственного, которое разрывается в груди ее. Он еще не холодеет. Она не раз прощалась с покойниками, она помнит этот особенный, страшный ледяной холод – так нужно бежать скорее, скорее подальше… Скрыть его куда-нибудь, чтоб не отняли!
И она, не замечая тяжести и страшной усталости, которая ее одолевает, спешит со своей дорогой ношей дальше от Кремля, туда, где потише, где не видно сверкающих копий, не слышно оглушительных диких криков.
Наконец, выбиваясь из последних сил, она дотащилась до узкого глухого переулка, с обеих сторон заросшего садами. Вот тут, куда бы нибудь в сад, на мягкую траву! Сбегать бы к колодцу, черпнуть воды, обмыть рану, опрыскать его водою – Бог даст, очнется!
Люба огляделась во все стороны, ища калитки или сломанной развалившейся изгороди, через которую бы пройти можно было.
Но что это такое? В нескольких шагах от нее идет какой-то человек – и прямо ей навстречу – лицо страшное, черное, как у теремной карлы.
Черный человек приблизился и остановился.
– Откуда ты, девушка? – говорит он ей. – Кого это несешь?
В другое время Люба испугалась бы, пожалуй, этой страшной, черной рожи, но теперь она слышит только его ласковый голос.
– Если ты добрый человек, помоги мне, ради бога!.. – прошептала она. – Сил моих больше нету! Куда бы как-нибудь скрыться, что-нибудь сделать, чтобы кровь унять из раны, вишь, какая страшная рана! Вишь, сколько крови! Воды бы достать…
– Постой, дай я понесу, – сказал черный человек. – Как проходил я, видел отперта тут калитка, давай!
Люба бережно передала ему Николая Степановича.
– Только, ради Христа, осторожнее, – дай, я помогу тебе, – говорила она.
Ей вдруг сделалось страшно. «А что, коли это дьявол? – мелькнуло в голове ее. – Что, коли это, чтобы отвести глаза мне, он говорит таким добрым голосом, а вдруг отнимет его у меня и улетит с ним?»
Но эта мысль, невольный, последний отголосок перхуловского дома и его понятия, сейчас же и исчезла. Она заметила, как черный осторожно и заботливо нес Малыгина.
– Девушка, он не умер! Он дышит… Ей-богу! – вдруг обернувши к ней свое черное и уже теперь не страшное, а доброе и ласковое лицо, сказал этот неведомый человек.
– Что ты!.. Правда? Ты не ошибаешься?
– Да нет же! Постой, вот, Бог даст, он очнется… Я за водой сбегаю.
Прилив бесконечного счастья нахлынул на Любу. Она склонилась над лицом Николая Степановича, не отрываясь глядела на него, силясь прислушаться к его дыханию.
Вот калитка… Вот они в саду… Тихо… никого нету. Трава густая, ветвистые яблони, осыпанные белым цветом… Пчелы жужжат, бабочки порхают… Солнце так и горит, так и отливается на листьях…
– Вот здесь в тени и сложим его, – сказал черный, – а я поищу колодцы.
Под развесистой душистой яблоней лежит Николай Степанович, а над ним склонилась Люба.
«Жив он! Жив! Нет больше сомнения – бьется его сердце!»
Черный возвращается с водою, и видно, что он человек бывалый – сейчас сделал перевязку из Любиного платка полотняного. Кровь остановилась. Еще несколько мгновений – и открыл глаза Николай Степанович.
Люба крикнула, и тут только у нее брызнули слезы, но это были светлые, благодатные слезы.
Она схватила руки своего дорогого друга, и грела их, и целовала.
– Жив ты! Жив, милый! Скажи хоть словечко, взгляни на меня!
Но он хоть и жив, хоть и глядит, но не узнает своей Любы, глядит и ничего не видит – в забытьи, память не вернулась.
– Это бывает! Бог даст, очнется, – говорит черный арап и мочит водою голову Николая Степановича.
– Ну, успокойся, успокойся, красавица, – обращается он к Любе. – Кто это – брат твой али милый? Видно, крепко ты его любишь, да и силы в тебе немало. Кто это его так? За что? Откуда несешь его?
– Да из Кремля, чай, слышал… – отвечает Люба. – А погубили его за то, что своих стрельцов останавливал, как те убивать начали боярина Матвеева.
Произнося эти последние слова, Люба вскрикнула и невольно отшатнулась – что-то страшное сотворилось с черным человеком. Его глаза вдруг расширились, показывая огромные белки, все лицо исказилось, мучительный стон вырвался из груди его. Он схватил себя за голову.
– Кого? Как ты сказала? Какого боярина?
– Матвеева, – прошептала Люба.
– Матвеева! – повторил он отчаянным голосом. – Где он? Где… жив?
– Нет, его убили… в куски искрошили.
Черный человек упал на землю, продолжая стискивать себе руками голову, и горько, горько заплакал, как малый ребенок.
Люба, смотревшая на него сначала с недоумением, вдруг почувствовала к нему большую жалость.
– Что ты, голубчик? О чем плачешь? – спросила она.
Он очнулся и растерянно взглянул на нее.
– Плачу… нет, мне не плакать надо – мне умирать теперь надо! – проговорил он. – Артамон-то Сергеевич – ведь это господин мой, мой благодетель! Неотлучно пятнадцать лет я был при нем: и в радости и в горе ему сопутствовал… Еще ребенком был я, как он купил меня. До него я был у злого человека, тот бил и терзал меня ежечасно… а он-то, мой добрый боярин, ни разу и руки на меня не поднял. Ни разу и дурного слова не слыхал я от него. Он сам, сам учил меня уму-разуму, сам дал уразуметь мне величие Божие, познать Христа Спасителя, окрестил меня в веру православную, был моим восприемником, награждал меня, раба недостойного, всячески, как был он в счастье. А попал в немилость, выслан из Москвы был, так я не отстал от него. Знаю все обиды, все тесноты, голод и холод, которые терпел он. Бывало тяжело ему: и сердце-то болит, и тело-то болит – мы в Пустозерске были – а ни разу он, голубчик, не возропщет, ни разу-то не сорвал сердце на рабе своем. Призовет меня, бывало, к себе, скажет: «Ну что, Иванушко, плохо нам жить с тобою, да, видно, уж доля моя такая, а ты-то за что терпишь? Оставь меня, Иванушко. У самого меня теперь мало денег, а все же тебе на дорогу хватит, возвращайся в Москву, там тебя мои благоприятели не обидят, примут». Брошусь я ему в ноги, целую его ручки, говорю: хоть на самое дно адово пойдешь ты, так и я за тобой, ты в огне будешь гореть, и я в огне буду гореть. А он-то меня, раба черного, поднимает, целует, а сам плачет…
Тут новые рыдания прервали речь негра. Он опять кинулся на землю и рвал на себе волосы, и стонал, и метался…
Люба не знала, что делать; наконец он приподнял свою голову и продолжал мучительным шепотом:
– Вот приехали мы в Москву, он радуется, и я радуюсь. Только чуяло нынче мое сердце беду страшную; как выехал боярин из дому, так я места себе не мог найти, а теперь вот взял да и пошел в Кремль – слышал, что там стрельцы буянят… Но такого, ох, такого и в мыслях не было!.. Убили окаянные, на части растерзали боярина, что же я теперь буду делать? Так пойду хоть в последний раз взгляну на него, хоть слезами оболью его мертвую голову…
– Нет, не ходи, голубчик, – сказала ему растроганная Люба, – все равно тебя не впустят, только убьют задаром. Уж и сама не знаю, как я-то оттуда выбралась; у всех ворот караулы наставлены… Убьют, говорю!
Негр сидел неподвижно.
– Ладно, – сказал он, – и то правда, нельзя мне умирать теперь, пока я не отдал последнего долга боярину. Буду караулить, доколе можно будет незаметно пробраться. Да и тебя теперь нельзя оставить… Где вы живете? Куда его нести нужно?
Люба сказала.
– Эхма! Даль-то какая! Ну, да подожди здесь, может, я это улажу.
Он вытер свои слезы, встал и пошел в глубь сада, туда, где сквозь древесные ветви виднелось какое-то строение.
Это был маленький домик. Негр подошел к нему и постучался.
Долго никто не откликался на стук его, между тем он слышал, как в доме бегают; до него доносились неясные голоса. Наконец из окошка выглянула голова молодого парня.
– Э, да это Иван! Бабушка Арина, не пужайся! Иван это матвеевский.
Скоро дверь отворилась, и на пороге ее показалась маленькая, сморщенная старуха.
– Иванушко, ты ли это? – сказала она.
– Я, Арина Панкратьевна, я.
– Так входи, что ты? А я было испужалась – думала, стрельцы, они ведь нынче все рыщут. В Кремле-то, бают, и невесть что деется: бояр режут, царское семейство режут… Сколько зим не виделись мы, Иванушка! – говорила старуха. – Ну, что боярин?
Негр не мог уже больше сдерживаться, снова завопил он отчаянно, так что старуха от него попятилась.
– Нет боярина! Убили боярина! – наконец сквозь рыдания, произнес он.
Старуха так и всплеснула руками и долго охала, собрала всех домашних и приступила к негру с расспросами. Но он ничего не мог ответить.
Наконец он вспомнил, зачем пришел сюда. Рассказал старухе, как встретился с девушкой, которая несла раненого человека, и что этот человек в себя не приходит, а до дому им далеко – так нельзя ли запрячь тележку, довезти, не то что ж, у вас в саду и помрет, пожалуй.
Эти последние слова сразу подействовали.
Арина Панкратьевна немедленно же велела одному из своих многочисленных внуков запрягать лошадь.
Негр вернулся к Любе и сказал, что он все устроил, и что теперь они скоро будут дома.
– Спасибо, – прошептала Люба сквозь слезы, – только вот посмотри, теперь мечется он, а меня все же не узнает.
Малыгин лежал с открытыми, но мутными глазами и тихо стонал.
Негр переменил повязку, осмотрел рану.
– Ну что? Скажи, ради Христа, неужто умрет он?
– Ничего сказать не могу – рана глубокая. Молись, может, Господь и помилует.
Люба прижала к себе руку Николая Степановича, склонила голову и неудержимо, горько плакала.
Через несколько минут телега была готова, и закоулками да задворками Малыгина кое-как довезли до его дома.
Со времен самозванщины не было в Москве такого смятения, такого ужаса, таких кровавых сцен, как в этот несчастный день 15 мая.
Солнце склонялось к западу, в воздухе начинала носиться вечерняя прохлада; но стрельцы еще не угомонились и продолжали бесчинствовать. Опьяненные вином и кровью, они хозяйничали во дворце, в теремах, в церквах и молельнях, ища Нарышкиных и других бояр, значившихся в списке Милославского. Они шарили по всем углам, тыкали окровавленными копьями своими под святые престолы и жертвенники; забирались в спальни царевен, заглядывали под кровати, перетряхивали перины, рылись в чуланах.
Царица Наталья Кирилловна с Петром заперлась в Грановитой палате; теперь уж вокруг нее никого не было. Все ее защитники и родственники разбежались. Кто спешил как-нибудь ускользнуть из Кремля и спастись в городе, кто попрятался по чуланам, под лестницами. Царевны и царевич Иван собрались в молельне теток Михайловен. Многочисленная прислуга женская со страшными криками бегала от стрельцов, но бунтовщики не обращали внимания на женщин – пока им нужны были только изменники. В одном из дворцовых переходов настигли они убегавшего стольника Федора Петровича Салтыкова, приняли его за брата царицы, Афанасия Нарышкина, и убили, а увидя свою ошибку, ожесточились еще пуще, кинулись в комнату царицы Натальи. Там все было пусто, ни души. Стрельцы под кровать – кто-то копошится.
– Коли! – закричали отчаянные голоса. – Наверное, это кто-нибудь из Нарышкиных!
– Пощадите! – раздался писк из-под кровати. – Не убивайте меня – это я… я…
И быстро, с искаженным от страха лицом к стрельцам выполз безобразный карло, известный во дворце под именем Хомяка.
– Тьфу ты! Чуть было оружие свое об этакую пакость не замарали! – отплюнулись стрельцы.
Но карле было не до обиды теперь – он весь дрожал, как лист, и пищал:
– Пощадите, отцы родные, не губите!
– Ты чей же? Ведь ты нарышкинский?
– Да, да, Афанасия Кирилловича…
– А, Афанасия! Где же он? Подавай нам его! Куда он скрылся? Наверно, знаешь, говори сейчас, не то прощайся с жизнью…
– Да я-то почем знаю, милостивцы? – в ужасе выкатив на них свои косые глаза, произнес карло. «Эх! проговорился! – отчаянно подумал он, – дернула нелегкая!»
– А! не знаешь? так тебе сейчас и карачун. Давайте-ка веревку, братцы, повесим его на гвоздик. Пускай-ка здесь покачается, его ветром обдует!..
Карло встал на колени.
– Милостивцы, пощадите – все скажу… знаю, знаю, где Афанасий Кирилыч, он неподалеку… в сенной церкви Воскресения… под престол хотел забраться, так, верно, там схоронился.
Стрельцы дико и радостно вскрикнули и бросились по указанию Хомяка.
Карло залез снова под кровать и слушал.
Прошло несколько минут; вот он слышит вблизи в переходе страшный крик стрельцов, ругательства, потом другой отчаянный, знакомый ему голос. Этот голос только раз один крикнул: «Помогите!» – и даже не докончив это слово, замер.
«Порешили боярина. Царствие тебе небесное, Афанасий Кириллович», – подумал карло и перекрестился.
И не вспомнилось ему, как он, заморенный голодом и холодом, был взят Афанасием Кирилловичем, обогрет и накормлен, как с тех пор только жирел день ото дня на даровых хлебах боярских.
А в то же время другие полки стрелецкие, видя, что в Кремле теперь немного наживы, что изменники, вероятно, успели скрыться в городе, кинулись по улицам, наводнили всю Москву, врывались во все дома, искали всюду намеченных жертв своих. Кинулись они и в дом одного из Нарышкиных, Ивана Фомича; его имя не значилось у них в списке – человек он был невидный, не занимал никакой важной должности, но он носил ненавистное имя и должен был погибнуть. Вслед за этим Нарышкиным убили и знаменитого старого воеводу князя Ромодановского, боярина Языкова, бывшего любимца царя Федора, которого тоже предал им в руки один из его холопий.
И с каждым часом свирепели стрельцы больше и больше, под конец даже не стали руководиться своим списком, убивали всякого, кто им почему-нибудь не показался.
Каждое убийство возбуждало в стрельцах дикий восторг; они тащили труп несчастного по улицам к Кремлю и обращались к безоружному народу московскому с криками: «Любо ли?»
А народ должен был кричать «любо!» и махать шапками, потому что в противном случае – смерть.
Втащив кого-либо из убитых в Спасские или Никольские ворота, стрельцы выстраивались в ряд перед телом, как будто для почета, и кричали:
– Вот боярин Ромодановский едет! Вот боярин Языков… Вот думный едет! Дайте дорогу!
И это продолжалось вплоть до Красной площади, где тела складывались в кучу.
Но и стрельцы, наконец, утомились и решили отложить преследование Нарышкиных до следующего дня.
Мало-помалу они стали расходиться по слободам своим, дорогою иногда забираясь в боярские или купеческие хоромы и требуя себе угощения.
Вот одна из ватаг стрелецких идет мимо дома Долгоруких.
– А ведь это нашего старого сыча хоромы! – говорят между собою стрельцы. – Пожалуй, еще не знает старый, что мы его сынишку-то угомонили. Разнемогся он, болен, с постели не сходит, зайти разве, понаведаться?
– Зачем не зайти – зайдем, да заодно уже и прощения у него попросим, что Михайлу-то убили… ведь он все же наш начальник.
Они стали стучаться в ворота. Никто не отворил им, так они ворота выломали и всей ватагой нахлынули к князю Юрию. Восьмидесятилетний старик, действительно, еще не знал о смерти своего сына. Он лежал на кровати совсем больной и измученный отчаянием и своим бессилием. Он знал, что страшные дела творятся в городе, знал, что его место там, во дворце, близ царя, которого он защищать должен, а вот он не может шевельнуться…
– Здорово, князь-батюшка! – в пояс поклонились ему вошедшие стрельцы.
Вся кровь кинулась в голову старику. Он хотел было подняться, но бессильно упал опять на подушки, только кулаки его судорожно сжимались, да глаза сверкали.
– Что вы? Зачем? Убивать меня, что ли, так убивайте – видите, не могу и пошевелиться.
– Зачем убивать, – отвечали стрельцы, – ты наш начальник. Мы к тебе с поклоном.
Они поклонились ему в ноги.
– Чего вам от меня нужно?
– А вот, князь-батюшка, прости ты нас – грех попутал. Вишь ты, дело-то какое случилось: не воздержались мы и в запальчивости ненароком покончили князя Михайлу Юрьича!
– Что! – простонал старик, снова силясь подняться с кровати и снова на нее падая. – Сына убили, изверги! Сына?
– Так, так, батюшка. Да ведь говорим, грех попутал, ненароком, так уж ты прости нас, забудь про это!
Несколько мгновений князь Юрий в упор смотрел на этих пришедших глумиться над ним извергов. Высоко поднималась грудь его, страшно было лицо его, но губы не шевелились. Наконец какой-то новый огонь блеснул в потухших взорах князя. Страшная усмешка искривила его губы.
– А! Ненароком?.. Ну что ж, Бог простит вам, коли ненароком… Ступайте, скажите моим холопам, чтоб угостили они вас вином да медом, а на меня уж не взыщите – не могу я сам обнести вас чаркою, видите – лежу!..
Стрельцы опять поклонились.
– Спасибо, князь-батюшка, уж где тебе самому, лежи! А мы ничего… мы выпьем!
Они вышли, и князь слышал, как они бражничают в его доме… Слышал и лежал неподвижно. Две слезинки тихо скатились по лицу его. Он перекрестился, прочел молитву, помянул усопшего сына и снова замер… Лежал, как труп безжизненный.
Дверь его опочивальни тихо отворилась, и, заливаясь слезами и неудержимо рыдая, вошла невестка, жена убитого князя Михаила.
Она бросилась к постели старика.
– Батюшка, что ж это, убили моего ясного сокола, закатилось мое красное солнышко!.. Батюшка! И эти убийцы его, эти звери, у нас в доме пьянствуют… что ж это? Где же мой князь? Куда они его дели? Хоть на мертвого мне бы взглянуть на него… с ним проститься…
Она захлебнулась слезами и упала перед постелью. Князь Юрий слабыми, дрожащими руками притянул ее к себе.
– Не плачь, Марья, не плачь, голубка, – сказал он громким, страшным голосом, от которого даже она очнулась и во все глаза взглянула на него. – Не плачь – щуку-то они съели, да зубы остались. Недолго побунтуют, скоро будут висеть на зубцах по стенам Белого и Земляного города. Не плачь, Марья, зубы остались!
В это время стрельцы успели уже напиться и с криками и песнями выходили за ворота княжеского дома.
У самой двери опочивальни стоял один из холопов, недавно провинившийся и наказанный по приказанию князя Юрия. Он вздумал теперь выместить на старике свою обиду и побежал за стрельцами.
– Эй вы, царское воинство, стойте-ка, что я скажу вам! – закричал он им.
Они остановились.
– Князь-то наш грозится, говорит, щуку вы съели, да зубы остались. Говорит, скоро вы висеть будете на стенах кремлевских…
– А! Так вот он как! – завопили стрельцы.
– Ну, это еще посмотрим!
Они побежали назад в дом, ворвались в опочивальню, стащили несчастного старика с кровати во двор, рассекли на части и выбросили за ворота на навозную кучу.
– Вот тебе зубы! Вот тебе щука! – дико кричали они, хохоча над обезображенным трупом. – Вот тебе! Эй вы, княжеская дворня, несите-ка соленую рыбу!
Тот же холоп, который донес на князя, притащил им рыбу. Они положили ее на труп и удалились, повторяя: «Вот тебе щука! Вот тебе зубы!.. Поешь-ка соленой рыбки!»
Другая стрелецкая ватага также порешила отправиться с извинением к боярину Салтыкову, сына которого тоже ненароком убили вместо Нарышкина.
Но старый Салтыков не стал грозиться, он так перетрусил, что мог ответить: «Божья воля!» И сам поднес им вина и пива.
Когда совсем начало темнеть и стрельцы покинули Кремль, оставив у ворот сильные караулы, некоторые спрятавшиеся царедворцы решились выйти из своих убежищ и собрались около царицы.
На Наталью Кирилловну взглянуть было страшно. Она вся дрожала и глядела на окружавших помутившимися глазами. Некоторые попробовали ее успокаивать, но чем тут можно было успокоить?!
– Все пропало! – твердила она. – Убили Артамона Сергеевича!.. Господи, зачем я только его вызвала? Жив был бы теперь, мой голубчик… Не утешайте меня, давайте молиться… давайте молиться перед смертью. Что ж, что они ушли – ведь вернутся, некому остановить их! Смерть нам всем завтра будет!
Она, заливаясь слезами, опускалась на колени перед иконами, горячо молилась, потом вдруг кидалась к сыну, целовала его, прижимала к груди своей, глядела на него с отчаянием. Ее мысли путались… Иногда ей казалось, что она совсем с ума сходит.
Маленький царь Петр все время сидел молча, опустив голову. Румяное лицо его теперь было бледно, глаза устремлены вниз, и только по временам разгорались они. Тогда он вскакивал с места, будто хотел куда-то кинуться, будто ему было душно и тесно… Но сейчас же опять садился и оставался неподвижным.
Некому было теперь его разглядывать, некому было заметить, как изменилось в один день детское лицо его. Еще утром, проснувшись, он глядел на мир божий весело, он был детски счастлив и думал о детских забавах, был совсем ребенок. Теперь же, в несколько часов, все детство скрылось далеко куда-то, новые страшные мысли в голове поселились и не уйдут они. Никогда не забудет он этого дня, этого рокового дня… Припомнит он его стрельцам, когда вырастет…
Из всего царского семейства одна только Софья не упала духом, ни на мгновение не смутилась. Она знала, что ей нечего бояться. Она несколько раз встречалась со стрельцами, и эти стрельцы, эти охмелевшие, окровавленные звери при виде ее прекращали свои ругательства, свои богомерзкие речи, скидали шапки и расступались перед нею с почтением. Да, ей нечего было бояться, она достигла своей цели. Дело, заранее ею обдуманное, приведено в исполнение; враги поражены. Матвеев, разрубленный на части, лежит на площади, не сегодня так завтра рядом с ним полягут и все Нарышкины, все, кто стоял ей поперек дороги.
Правда, она думала, что зараз все будет кончено. Нарышкины ловко попрятались, но ведь найти их всегда можно. Милославские и другие друзья не спят, они не допустят, чтобы так хорошо начатое дело осталось неоконченным. Ужасов много, крови много… Но ведь что ж делать, коли нельзя избегнуть этого. Она поставлена в иные условия, чем простые мелкие люди, ей многое разрешается ввиду тех великих целей, которые перед нею.
Ей уж начинало казаться, что весь этот ужас, все это кровопролитие придумано и совершено не ради ее возвышения, не ради ее будущего счастья и величия, а ради счастья и величия только одной России.
«Одна я могу править государством, – высоко подняв свою гордую голову, решила Софья, – не удалось бы мне это дело, не были бы казнены враги мои – и все наследие отцовское пошло бы прахом».
«Нет греха на мне – самые добродетельные государи, в известных обстоятельствах, должны вести войну со своими врагами; целые войска дерутся в поле, не десятки людей убиваются, а сотни, тысячи; и кто же поставит в вину государю эту войну, предпринятую для блага своей родины?!»
«Я тоже вышла на врагов своих, и кровь, пролитая теперь за мое дело, не должна пасть на мою голову…»
Так успокаивала себя Софья и не сознавала, не хотела сознавать, что эти слова громкие – ложь страшная, и что сама она – в былые тихие дни, когда молчали ее кипучие страсти, когда склонялась она в тишине своей рабочей комнаты над книгой и много думала, много размышляла – сама бы с негодованием восстала на такие суждения и назвала их ложью.
Но ведь ей нужно же было чем-нибудь себя успокоить! Нужно было как-нибудь заглушить в себе какое-то странное, неведомое доныне и мучительное ощущение, которое весь этот день она испытывала, которое начинало возрастать с каждым часом.
Ей нужно было забыться, и силою воли она достигла этого.
Оставшись, наконец, одна и чувствуя, что, несмотря на страшную усталость, страшную деятельность этого дня, она все же заснуть не может, она заставила себя забыть все недавние ужасные впечатления, она глядела на далекое будущее, думала об этом светлом будущем. В ее воображении восставали картины мирного и счастливого жития, славного правления государством, всеобщего поклонения, всемирной известности, громкой славы.
Ей чудилось, что она в златотканой порфире восседает на престоле отца своего; что со всех сторон земных стекаются к этому престолу посланники, именитые люди с грамотами от своих государей. И в этих грамотах иноземные короли шлют ей привет свой, свою тонкую лесть, заискивают ее дружбы, величают ее императрицей, северной Пульхерией Августой.
Под эти роскошные грезы, наконец, заснула утомленная царевна.
Тихая ночь спустилась на землю; над Кремлем зажглись мириады звезд небесных; дуновением теплого ветра со всех сторон из густо разросшихся садов неслось благоухание. В слабом мерцании майской ночи темнела какая-то груда бесформенная посреди Красной площади.
Кругом ни звука; кремлевские обитатели или заснули обессиленные и измученные за этот страшный день, или притаились, запершись в своих покоях, и не подают голоса. Только от ворот, где стоят стрелецкие караулы, изредка доносятся звяканье оружия да оклики часовых. И среди этого всеобщего молчания между соборами на Красную площадь крадется какая-то черная фигура, и распознать нельзя: человек это или зверь. То ползком ползет он, то поднимется на ноги; разглядеть поближе его, так страх возьмет – лицо черное, только глаза блестят да зубы белеются.
Крадется то Иван, верный негр Матвеева. Сумел он своего добиться: весь день вокруг Кремля караулил, улучил удобную минуту, проскользнул в ворота, дождался ночи и выполз теперь на Красную площадь искать своего боярина.
Вот подполз он, чутко озираясь во все стороны, к чернеющей куче. Дрожь берет его, он тихо вздыхает, крестится – видит он растерзанные трупы вокруг, на далекое расстояние вся земля окровавлена, здесь голова, здесь туловище, здесь рука, там нога, и над каждым безобразным куском уже зловонного человеческого мяса склоняется негр и разглядывает, в каждое лицо, искаженное страшными предсмертными страданиями, всматривается. И долго он ищет в потемках, и вздыхает все, и крестится.
А кругом ночь так тиха и благоуханна, и так же невозмутимо и прекрасно сияют небесные звезды.
Вдруг страшный вопль раздается на площади: не мог удержаться черный невольник – нашел он голову Артамона Сергеевича и зарыдал, и заплакал над нею, покрывая ее поцелуями. Как сокровище бесценное взял он эту голову и опять ищет. Мало-помалу собрал он и туловище, и руки, и ноги – ему ли не узнать Артамона Сергеевича!
Сложил изрубленное тело в принесенный с собою мешок, взвалил его на плечи и стал опять красться по площади к кремлевским воротам.
Неудержимые слезы застилали глаза его, сердце разрывалось, вспоминал он всю жизнь свою. «Отец ты мне был, Артамон Сергеевич! – шептал раб, сгибаясь под своей кровавой ношей. – И отныне святыней будет мне твоя могила. Снесу тебя к Николе на Столбах, в ту самую церковь, где познал я Бога и где был ты моим восприемником от купели. Там, в ограде, предам тебя земле и насажу цветочков над твоей могилкой; и днем, и ночью, и в горячий полдень буду приходить туда и молиться…»
Полупьяные часовые дремали. Негр улучил удобную минуту, неслышно прошмыгнул мимо них и скрылся в глухом переулке.
В укромном домике Малыгина, едва видневшемся из-за густых, душистых ветвей сирени и старых лип, светился огонек лампады. Молодой подполковник то в бреду, то в мучительном забытьи метался по постели. Возле него с распухшими от слез глазами сидела Люба. Время от времени в комнату входил старый стрелец, слуга Малыгина.
– Душно, душно! Воздуху! – говорил Николай Степанович, открывая глаза, но не узнавая Любу.
Она вздрогнула, очнулась от своих мыслей, подошла к окошку и отворила его. На нее пахнуло ночной свежестью, и вместе с этой свежестью доносились пьяные крики расходившихся по домам стрельцов.
Люба вернулась к постели умиравшего, смочила свежей водой полотенце, переменила на голове ему повязку.
– Воды! Пить! – простонал Малыгин.
Дрожащими руками налила она кружку и поднесла к губам его. Он жадно глотал воду, потом опять открыл глаза, приподнялся немного.
– Любушка! Это ты? – прошептали его губы.
Она невольно вскрикнула от радости. Он в первый раз узнал ее, назвал по имени. Но ее радость была непродолжительна, он снова забылся.
– Николай Степанович, голубчик! – проговорила она, глотая слезы.
Он ее не слышал.
Опять одна за другой начали проходить мучительные минуты. Люба пробовала молиться, но теперь ей не шла на ум молитва. Иногда она вставала, на ее лице выражалось страшное отчаяние, она ломала руки, захлебываясь слезами.
– Я, я во всем виновата! Я его на смерть послала! – шептала она.
Она была права. Не она ли взяла с него клятву все силы употребить для того, чтобы отвращать подчиненных ему стрельцов от жестокостей и убийств!
После бессонной и счастливой ночи, которую провели они в этом домике, рано утром отправился Николай Степанович в свой полк, а Люба осталась его дожидаться. Он обещал во что бы то ни стало дать ей знать обо всем, что случится. Она ждала его долго, она слышала, как бьют в барабаны. Вот он наконец явился. И явился бледный, очевидно, измученный.
Он рассказал ей, что Александр Милославский с Толстым уже объявили стрельцам о мнимой смерти царевича, что стрельцы все до единого взбунтовались и идут в Кремль.
– Уж как я их ни упрашивал, как ни уверял – ничего не помогло, меня же на чем свет стоит бранили, чуть не избили.
– Так иди с ними, – сказала ему Люба, – иди! Если они не совсем еще потеряли голову, то там, в Кремле, должны будут убедиться в том, что их обманули. Друг мой сердечный, такие дни пришли, такое дело совершается, что о себе нельзя думать, и если смерть впереди – мужайся! Прими эту смерть… А я, я тоже пойду за тобою. Не бойся, я проберусь осторожно… Я знаю в Кремле все выходы. В сторонке буду я глядеть на тебя, и коли что случится с тобой, так знай, что я буду тут же, мы погибнем вместе. Мне не нужно жить без тебя. Без тебя мне нечего делать на свете!
Малыгин еще раз поклялся ей, что будет ее достоин, что останется верен присяге, которую он принес царю.
Один из первых был он в Кремле со своим полком. Люба тоже недолго оставалась в слободе. Она пробралась в Кремль и притаилась в укромном уголку, в тени у собора, откуда ей была видна вся площадь.
Малыгин много способствовал укрощению стрельцов после того, как им показали царевича Ивана.
Но он был один, окруженный врагами, и ему не было никакой возможности пересилить этих врагов. Он скоро понял, что ничего не сделает, но вдохновленный словами Любы, страстными фанатическими словами, он решился исполнить клятву: умереть за правое дело. Нам известно, что он не отступил в решительную минуту и пал одной из первых жертв своих сотоварищей и подчиненных.
Люба все видела. Она видела, как ему наносился удар, как он упал на ступенях крыльца. В первую минуту даже какое-то торжество изобразилось на лице ее. Но эта минута прошла, туман рассеялся, то, что она считала подвигом, то, что ей казалось в этот последний роковой для нее день великим и прекрасным, теперь представилось совсем в другом свете. Еще не отдавая себе отчета в своих мыслях, она уже знала, что принесла ненужную бесполезную жертву. В ней заговорила страшное, горькое отчаяние, любовь. Она едва дождалась, когда крыльцо опустело, и бросилась к своему другу.
И вот он умирает, он, ни в чем не повинный! Но нет, это невозможно!
Он снова очнулся, он снова произнес ее имя, он будет жив!
– Ох! Как болит голова! – сказал Малыгин Любе. – Давно это было? Как я здесь очутился? Расскажи мне…
Она стала ему рассказывать, и он мало-помалу все припомнил. Но от этих усилий мысли боль в голове еще увеличилась. Страшная слабость была во всем его теле.
– Люба, я умираю! – прошептал он.
– Ах, зачем ты это говоришь! Нет, нет, ты не умрешь, ты останешься жив…
– Умру, Люба, чувствую, что не могу жить… В голове, как свинец растопленный… прощай, Люба!..
– Милый, голубчик, – задыхаясь, говорила она, – так ведь это я, одна я причиной твоей смерти… Боже, какое страшное наказание за мою глупость! За что я и тебя и себя погубила?!
– Не вини себя! – перебил он ее.
Но с таким трудом ворочался язык его, что она едва его понимала.
– Не вини себя… Ты помогла мне исполнить долг мой… Я умираю как честный солдат…
– Ну так умрем вместе!
– Нет, нет, Люба, ты должна жить… жить. На свою жизнь ты не имеешь права… Аль не боишься греха, аль забыла Бога?! Ты должна жить, живи, живи долго, счастливо, забудь обо мне… Видно, не судьба была… Только мелькнуло, и все кончено… Прощай, Люба…
Он хотел сказать еще что-то, но мысли его внезапно спутались. Он впал в прежнее забытье и лежал неподвижно, только грудь его высоко поднималась.
Люба крикнула не своим голосом. Вошел старый стрелец, наклонился над Малыгиным.
– Отходит! – крестясь, прошептал он. – И попа теперь достать негде, помрет без покаяния…
Но Люба еще не верила, она еще ждала, что вот-вот он снова откроет глаза и она услышит его голос. Прошло несколько долгих минут, показавшихся ей вечностью.
Дыхание Николая Степановича стало ослабевать, потом еще один тяжелый вздох – и все замолкло.
– Умер, умер! – застонала Люба.
Она наклонилась к груди его – невозможно было сомневаться в страшной истине. Люба будто потеряла рассудок; что-то говорила, но ни сама она, ни старый стрелец не понимали слов ее. Наконец она выбежала в соседний покой, схватила со стены, на которой висело оружие, кинжал и уже готова была вонзить его себе в грудь, когда сильная рука стрельца ее остановила.
– Полоумная! Бога побойся, что ты делаешь? Али ты басурманка? Очнись. Войди вот лучше, помолись-ка над покойником, поплачь, так отойдет от сердца.
Стрелец вырвал из руки ее кинжал, почти силою втолкнул ее в спальню и запер дверь.
Она хотела подойти к Николаю Степановичу, но не дойдя до кровати, упала на пол. Это был не обморок, просто ее оставили последние силы. Ее глаза были открыты. Она все видела вокруг себя, видела бледное лицо покойника с обвязанной головой, слышала, как уходит и приходит стрелец, что-то приготовляет, слышала, как из открытого окошка доносятся крики и песни. И рядом со всем этим, рядом с действительностью перед нею проходили ярко, страшно ярко другие картины.
Ей чудилась Красная площадь, толпы стрельцов, величественная фигура несчастного Матвеева…
Она видела Николая Степановича – не того, который лежит теперь неподвижен и мертв, – а другого, живого… У нее в ушах звучал его голос, его нежные речи, речи прошедшей ночи. Что-то огромное, холодное, тяжелое, как пудовый камень, давило грудь ее, но ни одна слезинка теперь не выкатилась из глаз ее, и всю ночь напролет провела она в этом страшном состоянии. Только к утру очнулась.
Покойник лежал уже на столе обмытый и одетый старым стрельцом в парадное платье. Шатаясь, подошла к нему Люба и опустилась на колени.
– Прости, милый! – громко сказала она, как будто он мог ее слышать. – Сладко было бы мне умереть с тобою. Одна минута – и нет муки, и тишина, и спокойствие. Но ты теперь там, у Бога, в обители райской, куда меня, грешную, не впустят. Нет, я буду жить, как ни страшна жизнь моя… И этой жизнью я искуплю мою вину пред тобою. Я до дна выпью чашу… я буду молиться за тебя и за всех невинно погибших, за всех несчастных… Буду молиться до тех пор, пока Господь не простит меня и не возьмет с этой страшной земли, где одна только мука, один ужас, одно заблуждение… И тогда, когда грешные молитвы мои будут услышаны, тогда я свижусь с тобою!.. Прости, мой милый!..
Слезы хлынули из глаз ее на холодную, уже окоченевшую руку Малыгина. Эти слезы ее облегчили. Теперь она все видела, все понимала. Она знала, что будет делать.
Рано утром 16 мая царица Наталья Кирилловна собрала бояр и родственников своих, которые скрывались в Кремле. Старый патриарх Иоаким тоже явился на это совещание. Для всех было ясно, что ужасами вчерашнего дня еще далеко не закончились бедствия, что стрельцы, торжествующие и безнаказанные, вернутся снова и кончат, пожалуй, тем, что перебьют всех без исключения.
– Что же делать?
Конечно, один только остается выход: бежать из Кремля, из Москвы, скрыться куда-нибудь подальше, в монастырь уединенный и ждать, пока в войске улягутся страсти. Но как бежать, когда Кремль со всех сторон окружен сильными караулами и когда часовые следят зорко?
Послала было Наталья Кирилловна разведать, нет ли хоть какой-нибудь лазейки, но посланные вернулись с безнадежным ответом. Очевидно, руководители стрельцов приняли все меры для того, чтобы заградить спасение изменникам.
Приходилось ждать страшной участи. Полное отчаяние изображалось на всех лицах. Призрак смерти стоял перед всеми и в особенности перед Нарышкиными – ведь прежде всех их ищут; они обречены на погибель. Бежать нельзя, нужно опять скрываться, но куда? Вчера ватаги стрельцов рыскали по всем покоям, сегодня будет то же самое.
Не успели еще решить вопросы, куда и как скрыться, как раздался бой барабанов, набат и крики. Вооруженные стрельцы опять стояли перед дворцом, требовали выдачи Ивана Кирилловича Нарышкина, а если им его не выдадут, то грозились перебить всех бояр.
– Ну, так будем готовиться к смерти! – сказала царица каким-то вдохновенным голосом. – Я брата им не выдам… Пойдемте все в Грановитую палату, запремся там. Пускай кто-нибудь выйдет к этим извергам, пусть им скажут, что нет Ивана Кирилловича, чтоб они лучше и не требовали его выдачи!
Бояре стояли, переминаясь с ноги на ногу. После угроз стрелецких никому не было охоты выходить к ним.
– Так я пойду, государыня, – сказал Тараруй, на которого мало обращали внимания среди страха, всех объявшего.
Ни царица, ни ее приближенные и не замечали, что один Хованский вне опасности, что он свободно расхаживает всюду, не ищет себе убежища, не боится стрельцов. Ему и выход из Кремля доступен, он и не ночевал во дворце: пробрался сюда рано утром.
Он вышел на площадь, стрельцы его окружили.
– Что ж, это верно говорит князь! – толковали некоторые. – Ведь нельзя нам уходить без него, – сам ты говорил, что он первый царский душегубец, что он примерял уж и царскую корону.
– Не будет вам Нарышкина, – сказал им Хованский. – Царица объявила, что ни за что не выдаст брата.
– Так что ж это она, – завопили стрельцы, – брат, брат, да ведь и изменник же он, ее же сына – царя изменник, так как же она его не выдаст?!
– Видно, хоть и изменник, а все же ей дорог, – усмехнулся Хованский. – А коли так, братцы, коли так поступает Наталья Кирилловна – не выгнать ли и ее из дворца? – заключил он.
– Любо! Любо! – в один голос отвечали стрельцы.
– Только теперь обождите. Пожалуй, еще постойте, может, они и образумятся, а то так уходите да и опять завтра возвращайтесь.
– Не уйдем мы без Ивана Нарышкина. Что ж такое – вот Матвеева убили, Долгоруких с Салтыковым тоже, а главный изменник жив. Никак нельзя нам уйти, Иван Андреевич!
– Так я и говорю вам, завтра возвращайтесь, а караулы у ворот держите – ведь он здесь, никуда не убежит. А за день-то и за ночь они все притомятся… Ну, вот, может быть, и будут сговорчивее. Добром-то лучше без лишней крови.
Стрельцы подумали, подумали.
– Что ж, это верно говорит князь! – толковали некоторые. – Зачем кровь проливать даром, так-то лучше донять их томлением!
– Но все же ты, князь-батюшка, – обратились стрельцы к Хованскому, – поди да скажи царице, что коли не выдаст она нам брата, так мы и до нее доберемся. Так, может, мы его и сегодня получим…
Хованский возвратился в Грановитую палату.
– Плохо дело, – сказал он, – придется, государыня, выдать Ивана Кирилловича, а то вот они уж и тебе грозятся.
– Я готова к гибели, – тихо, едва шевеля губами, произнесла Наталья Кирилловна, – пусть ломятся, не могу же я им выдать брата!
Хованский замолчал и не пошел больше к стрельцам.
Так продолжалось вплоть до часу пополудни. Стрельцы не позволяли себе вчерашних бесчинств, во дворец не врывались, но на площади кричали и ругались громко. Наконец, видя, что Нарышкина им все же не выдают, они решились последовать совету Хованского и вышли из Кремля, расставив по воротам новые, крепкие караулы. Царица и бояре вздохнули свободнее – может быть, миновала опасность, может быть, одумались разбойники.
А в то время, как слабая надежда загорелась на лицах приближенных Натальи Кирилловны, в тереме, в покоях царевны Софьи шло совещание между нею, Милославским и Тараруем, который уже успел незаметно сюда пробраться.
– Так ты говоришь, князь, что они завтра непременно вернутся? – спрашивала Софья Хованского.
– В этом будь покойна, государыня, – отвечал он, – не уйдут без Нарышкина. Разве они теперь успокоятся до тех пор, пока не увидят, что могут делать, что им угодно?! Ведь они теперь говорят между собою, что если царевич Иван и жив, то все равно при Нарышкиных недолго жить ему – это у них засело крепко. Конечно, с такими олухами можно бы и справиться, что-нибудь придумать для их успокоения, но кто же станет придумывать, не мы же с Иваном Михайловичем?!
– Еще бы! – прошептал Милославский. – Я не жив, пока не кончили с Нарышкиными. На полпути нечего останавливаться.
– В этом я с вами согласна, – тихо проговорила царевна, – я только боюсь новых ненужных убийств. Да и, наконец, вы сами вчера видели, на что они способны: ведь настоящими зверьми делаются. Дойдут они до такого остервенения – и мы все в опасности!
В эту минуту вошел Василий Васильевич Голицын. Он был бледен, лицо его показывало глубокое душевное волнение. Мрачно взглянул он на Хованского с Милославским.
– Пора остановиться, бояре, – проговорил он. – Уймите стрельцов – это в вашей власти. Зачем нам еще кровь Нарышкиных? Теперь все равно враги в наших руках, Матвеева нет…
И, не смущаясь пытливым, злобным взглядом Хованского, Голицын громко вздохнул и перекрестился.
– Матвеева нет, – продолжал он, – и нам некого бояться. Нарышкины бессильны, да и разослать их можно по дальним городам…
– Нет, князь, нет, нет, воля твоя, ты не так толкуешь, и уж с Иваном-то Кирилловичем во всяком случае нужно покончить.
– Не понимаю, чего это вы так на него напираете, отчего вам кажется страшен этот мальчишка? Он задорен – и только. В народе его не любят, на хитрость он не способен – его Господь разумом обидел, напрасно только вы запачкаетесь в крови его, да запачкаете и царевну. Подумайте-ка хорошенько, да и потолкуйте со стрельцами.
Софья не говорила ни слова. Она сидела задумавшись и только изредка взглядывала на своего друга.
Она умела читать в лице его и теперь видела, как что-то мучительное и тяжелое ложится между ним и ею. Вот ведь его глаза останавливаются на ней безучастно и холодно, немой упрек в его взгляде… К тому же он прав.
– Уговорите стрельцов, – сказала она своим советникам. – Князь Василий правду сказал, можно обойтись без нарышкинской крови, пускай стрельцы требуют их заточения по монастырям, удаления навсегда из Москвы, но не казни. А то так просто дайте им возможность убежать отсюда. Вам легко, под каким-нибудь предлогом, отвлечь внимание одного из караулов… Пусть они бегут.
– Нет, это неладно! – решительно заговорил Милославский. – Дело делать, так делать до конца и робеть нечего. Одною лишней головой можно поступиться… Я бы пальцем не шевельнул для Нарышкиных.
– Сам бы я пошел к ним, – раздумчиво сказал Голицын, – да толку из этого не выйдет, меня и не послушают, пропаду только даром.
– Господь тебя сохрани, еще что надумал! – испуганно вскрикнула царевна. – Нет, ты в это дело не вмешивайся: как сначала был в стороне, так и оставайся!
Она снова стала уговаривать Хованского последовать совету Голицына.
Тот даже обещал ей потолковать со стрельцами, но в то же время подмигнул Милославскому, давая ему знать, что ровно ничего не сделает.
Когда царевна их отпустила от себя, удержав Василия Васильевича, они порешили не допускать никаких послаблений.
– Вот еще нещечко навязался, – ворчал Хованский. – И зачем это он сюда явился? Сидел он на Украине. Сам палец о палец не ударил, а, чай, заранее уже наметил себе первое место. И еще человеколюбцем прикидывается, вишь ты, крови не нужно! Ну, да это еще посмотрим, как он займет первое место, по времени и с ним можно будет справиться…
Прошел весь день, прошла ночь, прошел даже и роковой час утра, в который уж два раза собирались мятежники на Красной площади, а в Кремле покуда все еще тихо.
Но вот к царице бежит старый князь Одоевский с ужасною вестью: стрельцы опять идут.
Все Нарышкины и сын Матвеева Андрей Артамонович переполошились и кинулись прятаться. Сначала замкнулись в комнате маленькой дочери царицы, царевны Натальи Алексеевны, но тут было опасно. Куда деваться?
– Ко мне идите, ко мне! – запыхавшись говорила, выбегая им навстречу из своих покоев, вдова-царица Марфа Матвеевна. – Моя постельница вас спрячет.
Нарышкины кинулись в покои царицы. Постельница провела их в темный чулан, завалила перинами и подушками, а дверь чулана нарочно оставила отворенною.
Тараруй был опять на площади и, вместо того, чтоб уговаривать стрельцов, твердил им:
– Теперь уже не уходите, добивайтесь Нарышкина, а не выдадут, так прямо и хватайте царицу – и впрямь, видно, она заодно с изменниками!
Стрельцов нечего было разжигать – они и без того ломились во дворец и неистово кричали:
– Подавайте нам Нарышкина, без него не уйдем! Коли главный изменник жив останется, где же наша служба царскому дому?
На этот раз даже царевна Софья испугалась.
Милославский сказал ей, что он с Хованским уговаривали стрельцов, что Хованский и теперь на площади, но что ничего нельзя сделать – теперь никто не может сговорить с ними. Остается одно, скорей исполнить их требование.
Царевна отправилась к Наталье Кирилловне.
– Что ж это, матушка, – сказала она резким голосом, – долго ли нам мучиться, долго ли ежеминутно себе смерти ждать? Ведь уж не отбыть твоему брату от стрельцов, так выдай его – не погибать же нам всем за него!
Наталья Кирилловна ничего ей не ответила, только сверкнула на нее глазами.
Но Софья говорила громко. Ее слова слышали все бояре, бывшие с царицей.
– Царевна правду молвила, – стали толковать они, – лучше одному погибать, чем всем.
Некоторые из бояр подошли к царице, поклонились ей до земли и со слезами стали просить ее выдать брата.
– Государыня, – говорили они, – перемоги сердце свое ради своего же спасения, ради спасения всего рода царского, ради всех нас, верных и преданных слуг твоих!
– Чего вы от меня просите!.. – в отчаянии, ломая руки, говорила царица. – Сами посудите, могу ли я выдать брата? Боже мой! Одного уже отняли, убили безвинно Афанасия… Так довольно и этой муки… На всю жизнь хватит… Чего просите! Ведь еще жива я, еще бьется мое сердце, так как же хотите, чтоб я отказалась от своего единокровного и единоутробного брата?
Но бояре продолжали настаивать. Каждому из них была дорога своя жизнь, и никто не мог найти иного средства к спасению, кроме выдачи Нарышкина.
Стрельцы все больше и больше неистовствовали, все громче кричали. Медлить было невозможно.
– Матушка, – снова возвысила голос царевна, – не будь причиною гибели многих, ни в чем не повинных. Или не видишь, как стрельцы освирепели, – они сделают, как говорят… Никто из нас не избежит смерти… Решайся же… перейди с братом в церковь Спаса… Помолимся все, да и пусть выйдет он к ним, а в руки ему дай образ Богородицы, быть может, это спасет его, быть может, мятежники и устыдятся перед святынею!
В этих последних словах царевны для Натальи Кирилловны прозвучала слабая надежда. Но не могла же она произнести своим собственным языком отречение от брата.
– Оставьте меня! Оставьте! Делайте, что хотите, – задыхаясь, прошептала она и упала на колени перед образами, инстинктивно закрывая глаза, затыкая себе уши руками, чтоб ничего не видеть и не слышать. Бояре почти на руках снесли ее в церковь Спаса за Золотой решеткой, отправились в тот чулан, где скрывались Нарышкины, и объявили Ивану Кирилловичу всеобщее решение.
Несколько мгновений он не подавал голоса, но вот, наконец, вышел к боярам, шатаясь, с искаженным лицом.
– Божья воля! – сказал он. – Ведите меня на казнь! Я не противлюсь.
Иван Кириллович был еще совсем молодой человек. Рослый, здоровый, красивый, веселого нрава, до сих пор он помышлял только об удовольствиях. Вся жизнь представлялась ему в праздничном виде, никогда его мысли не останавливались на чем-нибудь серьезном, никогда он ни над чем не работал. Да и зачем было ему работать – все так легко ему давалось. Любимый брат царицы, он едва достиг двадцати трех лет и уже был сделан боярином; денег у него куры не клевали; веселых друзей-товарищей – целая орава. На конюшне коней и не сосчитаешь; всякого драгоценного оружия, серебра да золота – видимо-невидимо – над чем тут задумываться?
Его обвинили перед стрельцами в том, что он царское семейство извести хочет, хочет сделаться сам царем и уж надевал на себя корону. Это была клевета – никогда Иван Кириллович и не помышлял ни о чем подобном. Правда, он от души радовался и торжествовал, когда избрали на царство его племянника, Петра Алексеевича; правда, что шутя и играя с мальчиком, он однажды возложил на него корону, нарядил его в полное, торжественное облачение царей русских.
Маленький Петр был очень забавен в этом одеянии; вся детская курчавая головка его ушла в корону, так что из нее выглядывал только кончик носа. Иван Кириллович начал смеяться, шутить.
– Какой, – говорит, – ты царь, Петруша, как увидят тебя, так и начнут пальцем показывать, мол, то обезьянка заморская, а не царь, такого еще у нас не бывало! А вот постой, погоди, дай-кось я тоже царем наряжусь!
И, чтоб позабавиться и подразнить ребенка, он надел на себя корону, взял скипетр и стал перед племянником в горделивую позу.
– Ну, смотри, вот я царь так царь! Вот меня увидит народ, так в ноги мне поклонится – так-то!
Он смеялся, смеялся Петр Алексеевич, цепляясь за молодого дядюшку и отнимая у него свою корону.
Эту сцену подглядели недруги и из невинной игры выросла клевета, которая теперь погубила Ивана Кирилловича. Ему нужно расстаться с молодой, привольной жизнью, идти на казнь смертную, на лютые мучения… А жить так безумно хочется – жизнь так прекрасна, так все улыбалось до сих пор, и впереди были одни только радости. Умирать нужно, да и как умирать-то: не мгновенною неожиданною смертью, которую не заметишь и не почувствуешь, пожалуй, а идти на смерть, знать, что впереди, близко, сейчас ждет что-то страшное, безобразное, отвратительное.
Подкосились ноги у Ивана Кирилловича, зашатался он, чуть не упал, но бояре его поддержали.
– Что ж делать-то, боярин, – расслышал он, – что ж делать-то, не гибнуть же нам за тебя за одного. Они-то, вишь, грозятся всех перебить, коли тебя не выдадим.
Иван Кириллович поднял побледневшее лицо свое, взглянул на всех помутившимися глазами, и каждый прочел в этом взоре себе укоризну, и у каждого невольно опустились веки.
– Ведь я иду, иду на смерть, так чего ж вам еще? Молчите – мне нечего вас слушать! Дайте только проститься с сестрою…
Нарышкина повели в церковь Спаса, где уже находилась царица, царевна и многие вельможи. Наталья Кирилловна, лежа на полу церковном, горячо молилась и рыдала. Она не в силах была поднять глаз на брата, обвиняя себя в малодушии, считая себя его убийцей и в то же время зная, что борьба для нее теперь невозможна.
Нарышкина наскоро исповедали, приобщили, отсоборовали. Он был тверд, ни звуком не выказал своих мучений и отчаяния. Когда бояре шепнули ему, что все теперь кончено и медлить нечего, он подошел к сестре. Наталья Кирилловна продолжала молиться и ничего не слышала. Но вот над самым ее ухом раздался страшный голос:
– Прощай, государыня-сестрица! Иду на смерть без страха и желаю только, чтоб кровь моя была последнею, пролитой ныне!
Она обернулась, безумно вскрикнула, поднялась на ноги, бросилась на шею Ивану Кирилловичу да так и замерла, не имея силы выговорить слова и только покрывая его лицо горячими поцелуями.
– Ванюша, родной мой! – наконец заговорила она. – Ванюша, не я выдаю тебя, все того требуют!.. Но ведь же… Нет, я не могу с ним расстаться!..
И она опять его целовала и не выпускала из своих объятий.
Эта раздирающая сердце сцена продолжалась слишком долго, а стрельцы не унимались, неистовствовали.
Князь Одоевский подошел к царице и сказал испуганным голосом:
– Сколько вам, государыня, ни жалеть, а все уж отдать придется, а тебе, Иван, отсюда идти надобно, а то нам всем придется погибнуть из-за тебя.
Иван Кириллович вырвался из объятий сестры и, махнув рукою, шатаясь, как пьяный, направился к двери, держа перед собою образ Богородицы.
Наталья Кирилловна кинулась было за ним, но ее силою удержали бояре.
В ту же минуту слетели с петель церковные двери, и толпа стрельцов ворвалась на паперть.
Только что завидели мятежники Нарышкина, как с диким, нечеловеческим воплем на него кинулись и вырвали из рук его образ.
Он перекрестился – он ждал, что вот, вот сейчас… Но стрельцы его не убили, а повлекли сначала в Константиновский застенок и стали пытать. Ему читали вины его: измену, посягательство на жизнь царевича, желание самому быть царем и многое другое. Страшным пыткам подвергли его и ждали, вот он не стерпит, во всем признается, и его признание всех их оправдает, оправдает мятеж, потоки крови…
Но Нарышкин не произнес ни слова. Изнеженный, разгульный юноша, теперь он превратился в героя. От страшной боли искажалось все лицо его, холодный пот градом катился по лбу, волосы вставали дыбом, но из груди его не вырвалось ни звука, только страшно скрипели его стиснутые зубы.
И долго тянулась пытка, но наконец палачи убедились, что ничего не добьются. Тогда почти бесчувственного, окровавленного Ивана Кирилловича вытащили на Красную площадь и изрубили.
Страшное убийство Ивана Нарышкина было еще не последним; вслед за ним стрельцы схватили иностранца, медика Данилу Гадена, обвиненного ими в чернокнижии и отравлении царя Федора.
Этот несчастный Гаден еще 15 мая, при самом начале возмущения, оделся нищим и убежал из Немецкой слободы в Марьину рощу. Двое суток скитался он без пищи, но голод принудил его возвратиться в слободу. Стрельцы его узнали, схватили и притащили во дворец. Напрасно царевны и царица Марфа Матвеевна умоляли их отпустить доктора, уверяли, что он неповинен в смерти царя, что он на глазах их каждый раз пробовал лекарство – ничего не помогло! Стрельцы кричали, что Гаден чернокнижник и что у него дома нашли сушеных змей.
Его повели в тот же Константиновский застенок, где пытали Нарышкина. На орудиях пытки еще не засохла кровь несчастного Ивана Кирилловича.
«Авось хоть этот повинится!» – думали стрельцы, и на этот раз ожидания их оправдались. Немецкий доктор не обладал мужеством Нарышкина. С первой же пытки он начал на себя наговаривать, признаваясь во всевозможных нелепостях и, наконец, стал кричать, чтоб дали ему три дня сроку и он укажет всех, кто виноват еще больше его.
Но стрельцам некогда было ждать, они и так были довольны его признанием, вытащили его на Красную площадь и умертвили.
Данило Гаден был последней жертвой; стрельцы угомонились. Их руководители были довольны – страшное дело удалось вполне. Теперь оставалось довершить его достойным образом: приготовить себе полнейшее торжество. Но для этого уж не требовалось оружия, не требовалось крови…
Хованский и Милославский весь вечер 17 мая провели в стрелецких слободах, а на следующий день войско в четвертый раз появилось перед дворцом, но уже без оружия.
С тихим и смиренным видом стрелецкие выборные просили позволения бить челом государю и царевнам.
Конечно, им это разрешили; и вот они стали просить, чтобы государь указал постричь своего деда, Кирилла Полуектовича Нарышкина.
Эта почтительная просьба властителей-стрельцов была немедленно исполнена. Царица Наталья Кирилловна уже не имела никаких сил для борьбы – она была одна… Самые близкие, дорогие убиты, на руках малолетний сын, жизнь которого при малейшем неосторожном шаге ее могла подвергаться опасности; кругом со всех сторон страшные лютые враги: Милославские да царевны – она могла только плакать, молиться и безропотно покоряться стрелецкой воле.
Стрельцы признавали царем Петра; ему приносили челобитные, он царь, следовательно, мать его, при его малолетстве, правительница – но теперь это было только на словах. В действительности не было царя и царицы, был один только торжествующий, распоряжающийся терем, во главе которого стояла Софья. Теперь она принимала стрельцов, выслушивала их и полагала решения на их просьбы.
Ежедневно у нее происходили совещания с Хованским, Милославским и главнейшими из начальников стрелецких. На этих совещаниях решалось, о чем должны просить стрельцы на следующий день, и стрельцы являлись к царевне с этими просьбами, ею же им продиктованными.
Вслед за пострижением Кирилла Полуектовича стрельцы потребовали ссылки Лихачевых, Языковых, всех Нарышкиных без исключения, Андрея Матвеева и многих других – одним словом, тех людей, которые имели несчастье возбудить в себе нерасположение царевны.
Но были у стрельцов и такие челобитные, которых им не диктовала Софья; так, например, они просили о том, чтоб им выданы были заслуженные ими деньги с 1646 года. Сумма выходила большая, до двухсот тысяч рублей, да кроме того, нужно было пожаловать им по десяти рублей на человека.
Софья сильно рассердилась, узнав об этом непредвиденном и несоразмерном требовании, но поняла, что отказать стрельцам нет возможности. Между тем денег в казне столько не было. Их нужно было собрать со всего государства; пришлось и серебряную посуду перелить на деньги.
Вслед за этим требованием денег стрельцы просили царевну, чтоб им дано было название «надворной пехоты». И эта просьба была немедленно исполнена.
В стрелецких слободах были довольны щедростью царевны; там шло великое ликование, там в награбленной и золотой посуде распивались награбленные иностранные вина; на стрелецких женах, дочерях и сестрах красовались привозные дорогие ткани, каменья самоцветные, жемчуга из заветных хранилищ царских теремов и разметанных домов погибших бояр.
Привольно было стрельцам, ни в чем нет запрета – и они ликовали и продолжали хозяйничать в городе. Разбили и приказы: Холопий да Судный, разорвали и сожгли крепостные записи, тяжебные дела, освободили всех колодников и объявили волю холопам. Только странное дело – громадное большинство слуг боярских не пожелали воспользоваться дарованной им стрельцами волею и нередко старались образумить и укротить мятежников.
Стрелецкие руководители несколько дней молчали, дали стрельцам попировать и нагуляться, а потом повели их снова на Кремль.
Тараруй торжественно, в присутствии многих бояр, окольничих и думных людей, доложил царевне, что стрельцы и весь народ Московского государства желают, чтобы по справедливости царствовали оба брата, Иоанн и Петр Алексеевичи. «В противном случае, – прибавлял он, – они грозятся новою смутой и новым кровопролитием».
Царевна обратилась к окружавшим и начала спрашивать их мнение.
Все было заранее подготовлено. Друзья царевны на этот раз отличились необыкновенным красноречием. Все они твердо знали заданный урок и рассыпали непреложные доказательства полезности этого двоевластия, приводили исторические примеры, говорили о Фараоне и об Иосифе. Даже Василий Васильевич Голицын, возбуждаемый горячими и нежными взглядами царевны, напомнил про Аркадия и Ганория, про Василия и Константина…
Стрельцам недолго пришлось ждать ответа на их челобитную. И часу не прошло, как вышел к ним тот же Тараруй и объявил решение бояр: «Быть обоим братьям на престоле…»
Раздались на всю Москву громкие удары большого колокола. Духовенство отправилось в Успенский собор петь молебны и возгласило многолетие благочестивейшим царям, Иоанну Алексеевичу и Петру Алексеевичу…
Торжествующая, отуманенная исполнением своих заветных замыслов, возвращалась царевна Софья в терем. Ее встречали улыбки, льстивые поздравления ближних боярынь и многочисленных теремных жилиц, и она ласково и милостиво в свою очередь всем улыбалась. Она знала, что сегодняшнее торжество еще не кончено, что ему предстоит на этих же днях и уже полное завершение. Она знала, что еще раз стрельцы и народ московский явятся ко дворцу и будут просить ее, ввиду малолетства братьев, принять на себя управление государством.
Пульхерия Августа, про которую говорил «милый друг Васенька» и которая давно уж грезилась царевне, возрождается на земле русской! Пришло-таки это блаженное время; все старое горе, все старые опасения, тяжелая, страшная борьба окончены, и следа от них не осталось…
Счастье и слава!.. О, как привольно дышится, как весело теперь смотрят эти низенькие, причудливо изукрашенные покойчики, по которым идет царевна в тихий приют своей рабочей комнаты.
Мягкие, горячие краски наступающего вечера на все кладут какой-то таинственный отпечаток, сглаживают и изменяют формы предметов. И не узнает царевна с детства знакомой обстановки. Ей кажется, что раздвигаются перед нею стены, что шествует она, гордо неся свою прекрасную голову, по какому-то чудному, сотканному из золота и самоцветных камней пути, а перед нею храм славы, где высится престол, ею воздвигнутый.
Среди этих грез, вся объятая сознанием своего величия и счастья, вошла она к себе и затворила за собою двери. И вдруг лицом к лицу восстала перед нею какая-то неведомая ей высокая женская фигура. Разлетелись грезы царевны.
– Кто это? – спросила она, невольно отшатнувшись.
Лицо неведомой женщины было покрыто фатою. Изодранная, местами запачканная кровью одежда была на ней.
Вот бледная рука страшной гостьи сорвала с лица фату: перед царевной Люба Кадашева.
Но, боже, как она изменилась: сразу и узнать ее невозможно! Куда девались нежная юность и свежесть ее лица прелестного? Куда девались знойный румянец, блеск черных глаз с поволокою? Тусклы и страшны теперь глаза эти; смертельная бледность покрывает щеки; многими годами состарилась Люба, и ничего не осталось от прежнего ее оживления: будто мертвец перед царевной.
– А, это ты! – помимо своей воли теряясь, проговорила Софья. – Но в каком ты виде, как ты ужасно изменилась! Откуда ты? Что было с тобою?.. Поди переоденься… На тебе кровь, лохмотья… Как смела ты явиться ко мне в такой одежде?
– Мне некуда идти переодеваться, – отвечала Люба глухим голосом, – я пришла навсегда проститься с тобою, царевна…
– Что это значит? Что за выдумки? Как ты говоришь со мною и о чем говоришь ты?..
«Она сошла с ума, – подумала Софья, – но что было с нею? Надо узнать!»
А Люба стояла и странно усмехалась…
– Я знаю, о чем ты думаешь, – наконец заговорила она, – ты думаешь, что я безумная. Нет, ошибаешься, царевна, – я была безумной, всю жизнь была безумной… Но теперь-то просветлел мой разум, ты меня вылечила… И вот я пришла проститься с тобою… сказать тебе одно слово…
Царевна молчала. Ее тянуло к себе с неотразимою силою это страшное, непонятное лицо Любы, и она глядела на него не отрываясь. И в то же время ей становилось как-то жутко, так, что даже холод пробегал по ее членам.
– Немного прошло с того времени, – продолжала Люба, – как я, глупая, безумная, позабыв все на свете, бежала к тебе. Ты приняла меня, задарила, заласкала… и кабы знала ты, кабы ведала, как дорога ты была мне! Страшно подумать; заместо Бога я тебя почитала!.. На тебя я молилась, ты казалась мне небесным жителем, за тебя я готова была идти на лютые мучения!.. Сколько слез по ночам пролила я о твоем горе-несчастье, про которое ты мне говорила… Но вот, царевна, ты теперь и счастлива, – но знаешь ли ты, как и откуда к тебе пришло это счастье? Да, знаешь, что оно добыто кровью людей невинных! Ты глядишь на меня и видишь на мне лохмотья, кровь… А я на тебе вижу больше крови – ты вся в крови! Все лицо у тебя в крови! Кровь из губ сочится… Ты упилась ею, ты ее захлебываешься!.. Много… много на тебе крови, и ничем ты ее не смоешь!.. Царевна, без числа всяких ужасов навидалась я… Но ничего страшней тебя не видела… Так не думай же, что ты счастлива, что все твои пожелания исполнены. Ничего не исполнено – отныне лютая жизнь твоя начнется, и конца ей не будет. Где бы ни была ты, везде – и на царском престоле – за тобою будут стоять мертвецы кровавые. Никуда не убежишь ты от них… Смотри, вот они… здесь, кругом тебя… Мне тяжко, мне страшно глядеть на них, а на тебя глядеть еще страшнее!.. Я бы никогда и не пришла к тебе, если бы не вспомнила того первого дня, когда тебя увидела, того дня, когда на тебе еще не было крови, и когда ты казалась мне ангелом… Я пришла тебе сказать, царевна: одно только есть для тебя спасение – брось все, беги!.. Беги к Богу… Молиться! Молись дни, молись ночи, Бог милостив; может, видя твое великое покаяние, отведет он от тебя страшных покойников… Молись, молись о них, невинно убиенных тобою!..
Царевна стояла неподвижная и бледная… Она хотела говорить – ее язык не слушался. В голове у нее мутилось, вот она уж ничего не понимает, не слышит слов Любы, да Люба и кончила и тихо вышла из покоя царевны.
Прошло несколько мгновений, Софья опомнилась, кинулась к двери, бежит по теремным переходам…
– Ловите безумную, ловите! Не выпускайте из терема!.. – кричала она.
Со всех сторон сбежались женщины.
– Кого ловить? Кого, царевна? Про кого говоришь ты?
– Кадашева, Кадашева здесь была… Куда она скрылась? Ищите, ловите ее, приведите ко мне!
Но никто не видел Любы. Она успела незаметно скрыться из терема.
Царевна опять вернулась к себе и силилась отрешиться от страшного впечатления, произведенного на нее этой неожиданной, непонятной сценой, силилась забыть и Любу, и ее слова безумные.
– Мало ли что она говорит, сумасшедшая девка! – успокаивала себя царевна, и начинала она думать о торжестве своем, о счастье, которое ей улыбается. Старалась воротить прежние светлые мысли, с которыми за несколько минут входила в свои покои. Но прежние светлые мысли не возвращались.
Мучительный страх охватил царевну. Она невольно оглядывалась в вечерних сумерках, и все ей казалось, что она окружена какими-то призраками. Вот эти призраки начинают воплощаться, яснее и яснее вырастают они перед нею, она узнает их, узнает каждого. Вот перед самым лицом ее из полумрака выделяется седая голова с длинной и белой, как шелк, бородою, открываются тихие разумные очи Артамона Сергеевича Матвеева…
Бежит царевна в угол, под образа, хочет молиться, но нет для нее молитвы. Ей чудится, что кровь наполняет комнату…
И эта кровь поднимается выше и выше, хлещет на царевну теплой, страшной, красной волной…
– Что ж это, я схожу с ума?! – отчаянно вскрикивает она. – Нет, видно, здесь очень душно, воздуху мало!..
Она спешит к окошку, отворяет его, дышит полной грудью. Вечер теплый и ясный. Кругом тишина. Молодая луна поднимается из-за стены кремлевской. Внизу, под окнами терема, душистые кусты…
Но царевна с диким криком захлопывает окошко и от него отбегает. Вдруг среди благоухания тихой летней ночи на нее пахнуло смрадом, и она поняла, откуда этот запах. Он с Красной площади, где еще не успели прибрать хорошенько куски гниющего человеческого мяса, где еще все камни обрызганы кровью и мозгом…