Оглавление
Часть вторая
На балконе собралось довольно большое общество. Вечер был так хорош, что, хотя давно убрали со стола и самовар, и посуду, никто не уходил со своего места. Но было что-то в этом июльском вечере не зовущее на прогулку. Хотелось сидеть, не трогаясь, и следить, как он, серый, тихий, умирает молча.
Такую бессмысленную и недвижную печаль испытывала Софья Томилина. Она оперлась локтем на перила балкона и смотрела вперед в еще совсем бледный мрак сада. Около нее говорили не очень оживленно, но непрерывно. Софья слышала, не следя за словами, добрый, обстоятельный и монотонный голос Лизаветы Петровны, тетки своего покойного мужа. Она любила Лизавету Петровну, жила у нее последние годы, знала, что Лизавета Петровна обожает ее почти так же, как единственного своего сына Шуру, но ей было теперь невыносимо и горько скучен однообразный голос, и слова, казалось, она все знает, хотя и не слушает. Говорил с Лизаветой Петровной молодой человек в черной венгерке со шнурами. Он стоял, прислонившись спиной к столбу балкона, и слегка ударял хлыстиком по высоким лакированным сапогам. В еще немеркнущем свете заката была совсем ясно видна его фигура, молодая и широкая, даже слишком широкая, почти грузная. Лицо из-под белого козырька фуражки, свежее, полное и довольное, не казалось слишком юношеским; но года выдавала улыбка, порою совсем ребяческая. В ней и во всей манере говорить, с напускной удалью, несмотря на легкое пришепетыванье, чувствовался тот детский милый задор, на который взрослые смотрят с доброй улыбкой и тайным вздохом.
Между тем слова молодого человека были столь серьезны и дельны, что отвечала на них одна Лизавета Петровна.
– Нет, Сергей Павлович, – говорила она. – Что вы мне толкуете! Если вы пропустите время для покупки сена, потом втридорога заплатите!
– Да никогда не заплачу! Пока – у меня свое есть. Мужики это знают и знают, что я покупать буду. Проходит месяц, другой. У них сено лежит. А я половину коров в город отправляю. Сами приходят просить: за что-нибудь возьмите. Тут народ бедный, у редкого за зиму лошадь и корова остаются. Нет, с сеном у меня правило не спешить.
– Какой вы обстоятельный, Сергей Павлович! – произнесла с искренностью Лизавета Петровна. – У вас имение в большом порядке. Брат ведь ни во что не входит?
– Нет, где ему! Два часа до смерти! Он бы только на солнышке посидеть. Болен ведь очень. В городе бы ему давно капут.
Что-то нежное, несмотря на резкость фраз, послышалось в голосе Сергея Павловича, когда он заговорил о брате. Иван Павлович Бологовский, которому и принадлежало Песочное, был действительно болен. Сергей Павлович, или Серженька, как звали его все за глаза, был, напротив, необыкновенно здоров, толст и деятелен и, несмотря на свои двадцать лет, отлично управлял Песочным. Он не кончил корпуса, служить не хотел и терпеть не мог петербургской жизни, которая, как он говорил, ему «уже надоела». Лизавета Петровна, наняв у Серженьки дачу, передала ему, но и за это не сердилась, а невольно удивлялась практичности молодого хозяина и очень его жаловала.
Поодаль, на качалке, сидел Александр Елисеев. Быстро темнело, и его папироска вспыхивала все ярче. Он молчал; небрежная поза выражала не то усталость, не то скуку.
– Вот, Шура, – сказала Лизавета Петровна, – если б тебе дать управлять имением!.. Воображаю, чего бы ты натворил!
– Да я бы и не взялся, – лениво произнес Александр. – Кстати, я не уверен, что и Сергей Павлович такой идеальный хозяин. Для этого нужны опытность, долголетняя практика.
– Нужна любовь к делу, остальное придет. Не слушайте его, Сергей Павлович. Шура бы в своем имении выстроил вместо дач башню под облака и сидел бы на верхушке, пока мужики не свезли бы к себе всю его рожь и овес. Нет, великая вещь – практичность!
– Я этого никогда не отрицал, – по-прежнему с ленивой насмешкой произнес Александр. – Не правда ли, дядя, – обратился он к Шатилову, молча и тихо сидевшему около Софьи, – ведь мы с вами преклоняемся перед практичностью?
Шатилов поднял голову и ответил с серьезностью:
– Не могу сказать, чтоб я преклонялся, но уважаю ее и, пожалуй, больше тебя, Александр. Мне кажется слабостью презирать какое-нибудь человеческое качество только потому, что им не обладаешь.
– О, дядя, что за нравоучения! – равнодушно сказал Александр. – Главное свойство нравоучений – их бесполезность. Это пора бы тебе знать. А я, право, не могу положить жизнь на управление имением только потому, что я этого не умею и не чувствую ни малейшей склонности. Сергей Павлович на меня не в претензии. Каждому свое.
Слова Александра прервал резкий и продолжительный свисток. Полотно железной дороги было недалеко.
– Однако уже девятичасовой поезд идет, – сказал Серженька, молодцевато выпрямившись. – Надо бежать. Дела еще много. Да и брат ждет. Он без меня ужинать не станет.
– Вы, кажется, и спать его укладываете? – спросил Александр.
– Да, совсем в няньку обратился, – с откровенной улыбкой ответил Серженька. – Больной человек.
– Вы, Шура, при вашей непрактичности, никак не могли бы этого сделать, – сказала вдруг Софья, и голос ее неожиданно дрогнул от злобы.
– Каждому свое, – просто произнес Серженька. – Мое почтение.
Он уже сошел со ступенек террасы, когда Александр вдруг окликнул его:
– Извините, забыл спросить вас: ваши лошади, кажется, на вокзале?
– Да, а что?
– Ко мне сегодня, вероятно, товарищ приедет. Merci. Я ему написал, чтобы он спросил лошадей из Песочного.
Когда Серженька удалился в темноту своей тяжеловатой походкой и за соснами скрылось пятно его белой фуражки, Александр сказал снова:
– Извините, мама, что я вас не предупредил. Надо бы комнату приготовить. Да я забыл совсем. Угловая свободна?
– Да, Шура. Как же ты все-таки не сказал? И кого ты ждешь?
– Карышева, – сказал Александр, размахнулся и бросил докуренную папиросу в сад. Красная полоска осветила на мгновение бледное лицо Софьи и глаза, обращенные на Елисеева. Он заметил этот вопросительный, испуганный взор, но ничего не сказал.
– А, славный юноша, – произнесла добрая Лизавета Петровна, вставая. – Однако надо приготовить ему, ежели приедет.
Она ушла. За ней, молча, ушел и Шатилов. Известие о приезде Карышева не понравилось ему, но рассуждать с Александром он не заблагорассудил. К тому же Шатилову было очень мало дела до приезжих: у него была совершенно отдельная половина дачи – барского дома, ветхого, но еще приятного и удобного. Шатилов свою половину так и нанимал особо от сестры, перевел туда книги, и даже в саду Сергей Павлович ему любезно поставил изгородь: Шатилов иногда обдумывал свою работу на воздухе и любил при этом полное одиночество. С ним жил его человек, порою Шатилов завтракал и обедал у себя. С половины сестры к нему заходила часто одна только Софья.
Вслед за Шатиловым поднялся и Александр. Горничная внесла свечи в стеклянных колпаках и тотчас же вышла. Пламя, неприятное, красновато-тусклое, осветило бледное, широкое лицо Александра Елисеева с очень черными, выпуклыми глазами и короткими смолистыми волосами щеточкой надо лбом. Над верхней, всегда не то бессильно, не то презрительно приподнятой, губой едва пробивались усы, хотя лицо было далеко не юношеское и не свежее. Даже серая студенческая тужурка, прекрасно сшитая, не моложавила его. Роста он был не высокого, скорее полон, чем худ.
Он, сощурив глаза и устало передернув плечами, хотел войти в комнату.
Софья поспешно встала и подошла к нему с легким шелковым шорохом.
– Скажите, это правда, что Карышев приедет сюда? – спросила она нервно, дотрагиваясь до рукава его тужурки.
Александр приподнял брови.
– Ну да. Ведь я сказал. Разве это так удивительно?
– Он не бывал у нас зимой… Я не знала, что вы с ним опять сошлись…
– Не понимаю, почему это вас волнует, Софи… Извините, я решительно не мог предположить, что это по каким-нибудь соображениям вам может быть неприятно… Я никогда не думал о ваших отношениях…
– О каких отношениях? Я не видала его давно… Много лет. О, мне, в сущности, это безразлично… Я хочу спросить только… Он, Карышев, знал, принимая ваше приглашение, что застанет меня здесь?
– Да, знал, – произнес Александр, улыбнулся и близко и прямо посмотрел Софье в глаза. Во взгляде была спокойная и равнодушная дерзость.
Софья сжала губы, опустила глаза и молча вышла вон.
Две комнаты наверху, в которых жила Софья, выходили окнами на широкий, зеленый двор. За всегда отворенными воротами видна была дорога, травянистая, темная под низко нависающими ветвями сосен и елей. Эта дорога вела на мызу, где в неприхотливом, наскоро выстроенном доме жил хозяин, больной Иван Павлович Бологовский, Серженька и экономка Анна Семеновна. У Ивана Павловича, впрочем, помещение было устроено тепло и удобно. От мызы дорога уже шла налево по мосту через холодную и глубокую речку на станцию. Вчера Софья видела из-за опущенной шторы, как во двор въехала тройка, как выбежала Дуняша со свечой и взяла два чемодана. Приезжий долго рассуждал о чем-то с кучером. Софья заметила блеск погонов на черном пальто, удивилась было, но вспомнила, что это форма путейцев. Острое зрение уловило в полутьме черты лица под фуражкой, а они показались ей до ужаса неизменившимися, вчерашними.
Утром она видела его совершенно ясно, когда он возвращался с прогулки и шел сначала по дороге, потом через двор, рядом с Александром. Да, он нисколько не изменился. Тот же вид двадцативосьмилетнего, как и четыре года назад, когда ему было всего двадцать с небольшим. Те же черные, особенно густые, широкие и короткие усы, с блеском. Немного зализанные виски, черты ни мелкие, ни крупные, во всем лице что-то воронье. И почти всякий скажет про него: довольно красивый молодой человек. Шагает твердо, подрагивая на каждой ноге, худощав, высок, вероятно, силен. Когда в pince-nez, то держит голову кверху, и это к нему идет.
Софья закрыла глаза рукой и задумалась. Она знала, что не любит этого человека и никогда не любила. Как случилось их короткое сближение, она не понимала ни тогда, ни теперь. Но так как все-таки оно было, она невольно считала, что у этого человека есть над нею власть и право. Случилось так, как он хотел, а не она. Значит, он сильнее. Он бросил ее через несколько дней, но она верила, что иначе тогда было нельзя. Тогда муж был жив. Через полгода муж умер, – но они не встретились, да и она сама… Любила ли она Чаплина? Конечно, нет. Ей нравились в нем его энергия, все его мысли до такой степени, что они казались ей ее собственными. Но его она не любила и тянула свадьбу, оставаясь с женихом в самых далеких отношениях. В глубине души она знала, что не выйдет за него. Чаплин был против ее поступления в драматическую школу, но она все-таки туда поступила, оставаясь искренно преданной задушевным мечтаниям своего жениха о работе на пользу народа, о жизни в деревне… Софья как-то умела это соединять. Но Чаплин этого не понимал. Бесцельные порывы и метанья Софьи по курсам ему не нравились, но сцена нравилась еще меньше. Вскоре после этого они разорвали, а тотчас же после разрыва у Чаплина вышли большие неприятности, заставившие его немедленно покинуть университет и уехать в Обдорск. Софья не могла уехать за ним, потому что не любила его, но ее вечно мучила мысль, что кто-нибудь свяжет их разрыв с его несчастием. И это подняло Чаплина в ее воспоминании до особенного уважения, почти преклонения перед ним. Она оставалась ему верной духовно до мелочей, как невольно оставалась в другом отношении верна Карышеву, который когда-то победил ее ненужный, неизвестный, нелюбимый. Софья задумалась еще глубже и сама перестала понимать, о чем думает.
В двери постучали. Дуняша звала ее завтракать.
Софья торопливо поднялась, взглянула в зеркало, поправила кружева на кофточке и завиток волос, хотела сойти, но случайно посмотрела в окно и остановилась. На дворе стояли втроем, о чем то разговаривая, Юрий Карышев, Александр и молодой Бологовский. Александр в полоборота, согнувшийся в плечах, в своей удивительно сшитой тужурке, болезненно щурясь от солнца, казался некрасивым, как старик или вялая трава. Карышев блестел здоровьем и молодцеватостью, но слишком уж блестел, и жалко было, что он стоит на траве, под открытым небом и сосною, а не перед витриною магазина на Невском. Серженька, со своим толстым и крепким телом, розовыми щеками, в черной рабочей блузе, был очень прост. Солнце падало на его рыжеватые усы, и он откровенно смеялся, показывая белые зубы. Софье понравились его большие, довольно красивые руки, которыми он зажигал трубку.
И противное чувство неприязни к Александру опять укололо ее.
Юрий Иванович, вопреки заявлению Елисеева, не знал, что встретит в Песочном Софью Томилину. Он не бывал и зимою у Елисеева потому, что еще не хотел встречаться с нею. С Елисеевым у него тоже не было особенно тесной дружбы, отношения всегда казались неровными, по крайней мере, со стороны Александра, который то говорил с Юрием Ивановичем иронически, к чему тот относился равнодушно, то вдруг начинал нелепо любезничать, на что Юрий Иванович отвечал равнодушным весельем. Он признавался, что считает Александра умным человеком, иногда его не понимает, но очень им интересуется. Приглашение в Песочное Юрий Иванович принял охотно.
Когда он узнал, что Томилина не уехала на Волгу со своей приятельницей актрисой (ему говорил это Елисеев мельком), а живет в Песочном, ему стало на мгновение досадно и неловко. Но через минуту он оправился и сказал себе:
– Вот еще вздор! Всю жизнь, что ли, бегать от нее? Посмотрю, как и что. Видно будет, нужно ли объяснение или нет. С другой все было бы великолепно и просто, а с Сонечкой, насколько я помню, возможно, что и объяснение понадобится.
Юрий Иванович с большим любопытством взглянул на Софью, когда она сошла к завтраку на балкон. Руку она ему подала, не поднимая глаз, не ответив на его любезное приветствие. Она села на другом конце стола, как раз против света, и Юрий Иванович мог рассмотреть ее с большим удобством. Он помнил, как она ему нравилась прежде. На его взгляд, она очень изменилась. Положим, теперь она была взволнована и расстроена, одета не к лицу, верно, и спала дурно, но все-таки ему показалось, что узкое лицо стало еще уже и суше, подбородок заострился, цвет кожи был утомленный и неровный. И волоса поредели, или она переменила прическу. В жестах все больше проглядывала театральная неестественность, неуверенность в себе, вместе с болезненным самолюбием, – все беды женщины, не нашедшей себя.
«Нет, кажется, без объяснения не обойдешься», – подумал скучающий Юрий Иванович. Он уловил быстрый взгляд серых глаз и поскорее отвернулся.
Рядом с ним сидела барышня, с которой его только что познакомили. О ней Елисеев ему говорил давно с обычной небрежной манерой, но Юрий Иванович удержал в памяти эти несколько слов. Барышня была круглая сирота, институтка, летом живущая у Лизаветы Петровны. Шатилов был ее опекуном, он знал хорошо ее отца. Теперь он весьма мало обращал внимания на опекаемую, которую передал на попечение сестры.
Княжна Нелли Ахтырина была барышня лет шестнадцати, худая, бледная, почти зеленая, почти всегда молчаливая с редкой, но неглупой и недоброй улыбкой на бескровных губах. Бледные, едва видные завитки слабо ложились около лба. Лизавета Петровна любила Нелли, как всех, но часто жаловалась на ее неласковость.
Юрий Иванович пытался разговориться с княжной, но получал от нее лишь отрывистые, глуховатые ответы. В конце концов, это его рассердило. Заметив под салфеткой Нелли книгу, он собирался спросить ее, что это такое, но Нелли спокойно взяла книгу и положила ее к себе на колени.
Александр следил за Юрием Ивановичем с усмешкой. Когда кончился завтрак, он подошел к Нелли, свободно, почти покровительственно, взял из ее рук книгу и сказал:
– Вы кончили? Вам приготовлено другое. Мы пойдем к источнику в три часа?
– Да… С удовольствием, – проговорила Нелли холоднее, чем он ожидал, и беззвучно скрылась, оставив книгу в его руках.
Юрий Иванович, следя за происходящим, забыл о Томилиной. Она встала, двинув стулом.
– Андрей Петрович, – обратилась она к Шатилову. – Можно мне в ваш сад? Мне необходимо заниматься, я половины леди Макбет не прошла, а здесь не дадут. Наверху жарко.
– Шатилов взглянул удивленно.
– Конечно, Софи, – кротко ответил он на ее слишком громкие слова. – Ведь вы всегда у меня занимаетесь. Отчего же сегодня будет нельзя?
– В три часа мы пойдем к источнику, – сказал Александр. – Угодно с нами, Софи?
– Мне некогда, – произнесла Софья и вышла.
Юрий Иванович проводил ее глазами. Она по-прежнему была изящна и гибка, но ему совсем не нравилась. Он внутренне поморщился и опять сказал себе:
– Нет, тут без объяснения никак не обойдешься.
Прогулка на источник не состоялась. У Александра сделалась мигрень, к обеду он не явился и пришел только вечером, томный и бледный. Лучи низкого солнца освещали левкои и душистый горошек на клумбе перед балконом. Александр, опять в качалке, отделывал розовые ногти красивых рук, слишком маленьких. Нелли, прямая и молчаливая, сидела в углу. Карышев ходил с папиросой взад и вперед. Эти две безмолвные женские фигуры злили его (на ступени балкона сидела Софья, с кружевом на голове), потому что ни с Нелли, ни с Софьей он в данную минуту не умел заговорить.
Вдруг Нелли прервала молчание, обратившись к Александру.
– Прочтите то, что вы сегодня написали, – сказала она своим глуховатым голосом.
– Стихи? – Александр слабо улыбнулся. – Мой друг Карышев не любит стихов. Помнится, моих еще с гимназии не одобрял.
– Вы ошибаетесь, Елисеев, – возразил живо Юрий Иванович. Я, вы знаете, даже сам писал стихи, когда не было серьезных занятий. Меня очень интересуют ваши стихи, я их не слыхал с гимназии. Да и тогда вы мне, кажется, переводы читали из декадентов, насколько припоминаю. Потом ведь они и у нас развелись. Проглядывал кое-что. Слабо.
– А если хотите, я тоже декадент, – полунасмешливо отозвался Александр, продолжая чистить ногти. – То есть, с вашей точки зрения, с точки зрения человека, занятого «серьезным делом» и мало вникающего в такие неважные вещи, как декадентство. Вы ведь преимущественно читаете специальные сочинения?
– Вы опять ошиблись, мой друг Елисеев. Я люблю литературу от души, знаю и французскую и немецкую. Если я не следил последнее время за современной, то это потому только, что в ней нет ничего интересного. Где у нас таланты? Да и не только у нас – в Европе?..
Карышев было воодушевился и хотел продолжать, но Александр перебил его:
– О, какая старая, скучная история! Но бросим это. Скажите же мне все-таки, чтобы я знал заранее, буду ли иметь у вас успех, как вы определяете декадента и декаден-ческую литературу?
– А, экзамен! – засмеялся Юрий Иванович. – Не ручаюсь, что выдержу его у такого профессора, как вы. Вижу, что вы декадент не на шутку. Я уж признался вам, что не имел охоты следить за всеми этими болезненными вскриками господ, называющих «а» сладким и «б» зелено-горьким, обожающих все неестественное, а самих себя больше всего, с откровенной наглостью творящих мерзости и пишущих для удобства «зло» через большое «3», всех этих импрессионистов, символистов…
– Творец Небесный! – с неподдельным ужасом воскликнул Александр, протягивая руку, чтобы остановить поток слов товарища. – Юрий Иванович! Откуда такое богатство знания? И все вместе, все в одну кучу! Но, надеюсь, это уже все, что вам известно о нас, бедных больных декадентах, символистах, импрессионистах, индивидуалистах…
– Довольно и этого, – смеясь возразил Карышев. – Согласен, что в подробностях дело не изучал, вряд ли тут есть, что изучать. Но давайте же читать ваши стихи! Потом вы мне объясните, кто вы, декадент, символист, импрессионист или кто еще.
Сквозь добродушный тон фраз чувствовалась пикировка. Софья, молчавшая все время, крикнула Шатилову через изгородь:
– Андрей Петрович! Вы на балконе? Идите, Шура будет читать новые стихи.
– У меня гость, – отозвался Шатилов. – Сергей Павлович зашел по делу.
– Попросите Сергея Павловича тоже к нам, если ему не скучно слушать стихи, – продолжала Софья. – Вы, Шура, любите большую публику, – прибавила она с усмешкой.
Александр взглянул на нее исподлобья.
– Я буду читать, Софи, только если вы обещаете после продекламировать любимейшую вещь вашего репертуара, – произнес он. – Вы, хотя и не любите «большой публики», – должны приучаться к ней. Вы боитесь и волнуетесь при чтении. Не знаю, удобно ли это для актрисы.
Розовая краска залила щеки Софьи. Но она ответила небрежно:
– Не для практики, а чтобы сделать вам удовольствие, я прочту что-нибудь после вас.
В эту минуту в садик, обогнув изгородь, вошли Серженька и Шатилов. Шатилов был выше, но горбился, одежда свободно висела на его сухощавом теле. Он помахивал шляпой и улыбался. Волосы его, совсем белые, были густы и волнисты, седую бородку он подстригал. Но его делали стариком все-таки лишь глаза, слишком добрые, смотрящие утомительно-ласково из-под черных бровей.
Серженька рядом казался гигантским розовым младенцем, со своими толстыми щеками и пухлой белой шеей. Они болтали и дружно смеялись, и Софье в эту минуту почему-то показалось, что у них улыбка одинаковая.
– Ну, читай, Шура, послушаем! – сказал Андрей Петрович, входя на ступени балкона. – У меня голова болит немного, я и то хотел к вам прийти.
– А ведь я в стихах ничего не понимаю, – заявил Серженька. – Некогда было заняться. Вы уж не претендуйте на неграмотного человека, Александр Владимирович.
– Если вы вообще стихов не понимаете, то, может быть, Шурины поймете, – сказала Софья, усмехнувшись.
В мягком свете заката, вдруг оживившаяся, Софья сделалась моложе и почти хорошенькой. Черное кружево на волосах шло к ней. Юрий Иванович заметил это и тотчас же забыл: его интересовала бледная княжна, некрасивая и каменная. Что она из себя представляет? Декадентка тоже, что ли?
– Господа, – начал Александр, – с моей стороны безумие читать вам стихи, я это знаю и все-таки читаю, потому что мне все равно. Я между вами – в стане неприятелей. Софи любит стихи с идеей, в чем ей сочувствует Юрий Иванович. Голоса дяди я, как всегда, не услышу. Сергей Павлович стихов в принципе не признает. Нелли… Но Нелли я оставлю. Приступим же к бесполезному чтению. Я хотел бы все-таки просить вас всех, если это возможно, для вашего же удовольствия отдалиться на несколько минут от ваших внутренних первоначальных мыслей. Вообразим, что мы только что родились, не имеем никаких мнений и ничего не знаем. Может быть, зло – белое, а добро черное. Может быть, в болезни есть проникновение, а в нормальности тупость, может быть, ложь есть единственная правда. Может быть, в грехе – спасение, и демон…
– Постойте, – прервал Юрий Иванович. – Я заранее отказываюсь от таких представлений. Я этого не понимаю и не признаю. Стихи прослушаю с удовольствием, а с вашими положениями согласиться не могу.
– От вас я другого и не ожидал. «Не согласен, ибо не понимаю». Мне кажется, следует понимать то, что отрицаешь… Но не беда, спорить не стоит. Жаль, что вы прервали меня. Стихи – не важны. Стихи мои плохи. Я хотел вам сказать простыми словами то, что я еще не сумел выразить в стихах… Все равно, вот вам и стихи.
Александр, не вставая, стал читать. Он читал просто, ясно, только чересчур подчеркивая рифмы:
Он кончил. Прошла секунда молчания.
– А вот и еще, чтобы развлечь вас, нечто более простое и уж совсем понятное, – сказал Александр по-прежнему небрежно.
Он читал еще много, почти не делая прерывов, и с таким видом, точно ему решительно все равно, читать или нет. Настроенья менялись с необыкновенной быстротой. Заключил он игривым стихотворением «Амариллис», которое кончалось так:
Александр кончил. Сквозь небрежность в голосе его прорывалась искренность.
– Вы хорошо читаете, Шура, – произнесла Софья медлительно. – Совсем иным делаетесь. Должно быть, приятно читать свое… А что до стихов… То не по мне они, вы знаете. Или не понимаю ничего, или… мысли не вижу…
– Теперь я вас отлично уразумел, – сказал вдруг громко Юрий Иванович. – Позвольте! Позвольте! «Недозрелых чувств истощенье» – вот он где корень-то декадентства! И тотчас же «прервется нить дней». Да почему же это, позвольте спросить? Откуда это? Где же силы молодости, жизни? «Тягостно теченье дней»… Вот оно все откуда пошло! Вы изволили сказать – черное есть белое, ложь есть правда – уж не сила ли бессилие? Ну, нет-с, сила есть сила, а ваше бессилие, дряхлость, старость собачья мне противны! Не может на них здоровый человек без омерзения смотреть! Пока жизни силы кипят в молодом теле, надо брать от жизни все полностью! И при этом злое, грязное, лживое истреблять! Истреблять!
Pince-nez слетело с носа Юрия Ивановича. Александр остановил его спокойным жестом.
– Откуда у вас такая ненависть? – спросил он холодно. – И кто вам сказал, что я люблю злое и грязное? Я люблю «все». И что, кроме всего, есть? Каждая единица в этом «всем» тает, и безразлично для меня – быть чистым или грязным, потому что и то, и другое одинаково желательно. Елгу, Богу. Безразлично для меня, когда я на высоте, а когда я падаю до человеческих понятий и оглядываний, клянусь вам, я нахожу, что грех пленителен, я «не удостаиваю» говорить о чистоте. Потому что я, как Бог, сближаю все горизонты. Мне жаль – все, мне больно за все, я не стыжусь сказать, что я нищий, что я ничего не знаю, ничего не имею и не понимаю. И бесконечно низок, и бесконечно высок. В бесконечности умирают все понятия о высоком и низком. А вы знаете: «из каждого окна бездонность предо мною…» Впрочем, зачем я с вами рассуждаю? – прервал он себя. Юрий Иванович говорил, почти кричал – и все одно и то же. Александр молчал и курил.
– Это удобные, очень удобные теорийки! – кричал чуть не в исступлении Юрий Иванович. – Можно напиваться пьяным каждый день и быть убежденным, что равен труженику, работающему на пользу других!
– Польза? – с усмешкой сказал Александр. – Что такое польза? Хлеб? Сказано: не о хлебе едином… А что до пьянства, то знаете ли вы факт: умелое и систематическое употребление алкоголя или морфия приводит душу к такому же благородному экстазу всепроникновенности, какой достигается лишь долгим искусом аскетами, стучащимися в двери чистоты и религиозного созерцания. Где же разница? Почему вы презираете первое?
Юрий Иванович умолк. Он вдруг подумал про себя: «Уж не морфинист ли ты, милый дружок? Тогда все понятно. Вот в экстазе-то ты и написал свою бессмысленную Светлану. Бледная княжна, не вы ли Светлана?»
– И я удивляюсь, – прибавил Александр, не дождавшись возражения, совсем другим, прежним тоном, – что вы не сходитесь с Софи. По-моему, вы единомышленники, братец и сестрица…
– Я не был никогда совершенным единомышленником моего товарища Чаплина, – отрезал Юрий Иванович. – Вы не трудитесь составить ясное понятие о лично моих воззрениях…
Это было неожиданно для самого Юрия Ивановича и так грубо, так похоже на дерзость, что все невольно замерли.
Серженька давно не следил за разговором и теперь откровенно не слышал происшедшего. Он всматривался в серо-голубое небо, стараясь уловить первую блестящую точку, нашел ее и сказал, заметив, что разговор прервался:
– А вечер-то какой славный! Будет много-премного звезд. Только летом они никогда такие яркие не бывают, как зимой. Вон видите, первая!
– И какая тишина. – сказала Соня. – Спасибо за стихи, Шура.
– А вы… обещали прочесть нам.
– Нет, я не стану, – сказала она твердо.
Из темнеющего угла балкона послышался голос Андрея Петровича:
– Можно на прощанье прочесть вам маленькое стихотворенье мне?
– Да… дядя. Читайте.
И Андрей Петрович, не возвышая голоса, как бы говоря, прочел:
Он кончил тише, чем начал. Секунду длилось молчанье на балконе среди людей, молчанье в саду среди деревьев, где уже лежала ночная мгла. Вдруг Серженька произнес весело и откровенно:
– Вот это так хорошо, Андрей Петрович! – и прибавил с простотой: – Это ваше?
– Нет, друг мой, – ответил Шатилов, ласково улыбнувшись. – Это Пушкина. А как же вы говорили, что не понимаете стихов?
Елисеев и Карышев возвращались часов в двенадцать с утренней прогулки. Прогулка была ленивая и скучная, потому что «друзья» все меньше и меньше понимали друг друга. Они или вяло говорили о пустяках, или сразу между ними вспыхивал злой и яркий спор, где оба волновались и готовы были каждую минуту перейти на личности, и спор сразу падал, потому что оба они не хотели разрывать вполне.
Александр шел медленно своей небрежной, припадающей походкой, некрасиво щурясь от солнца. Молодцеватый и длинный Карышев в pince-nez смотрит по сторонам. Утро было не жаркое, солнечное и свежее. За речкой сосновый лес был насквозь пронизан желтыми лучами. С мостика они повернули было на дорогу направо, к дому, но Карышев вдруг сказал:
– Посмотрите-ка, кто это там? Кажется, молодой хозяин и рабочие. Что это за история?
Около риги, которая была еще пуста, на солнце ярко выделялась крупная фигура Серженьки в рабочей блузе, высоких сапогах и белой фуражке. Перед ним стояло двое мужиков, худых и заморенных, но с видом не приниженным, а мелко-нагловатым. Один даже подбоченился.
– Подойдемте, это интересно, – сказал Александр, и они направились к риге.
До них все яснее долетал голос Серженьки, твердый, с грубоватыми интонациями. Он что-то доказывал мужику почти спокойно, не жестикулируя, только левая рука сбивала хлыстиком пыль с сапог.
Что возразил мужик, ни Елисеев, ни Карышев не расслышали, но, возражая, он выступил вперед, еще круче подбоченился, и лицо с узенькой белокурой бородкой вдруг стало так нестерпимо дерзко, что Александр и Юрий Иванович переглянулись с одним и тем же ощущением.
Но в эту секунду они увидали, как Серженька без лишних движений ударил правой рукой мужика по голове, задев ухо. Удар был сочный и короткий. У мужика слетел картуз, который он было надвинул на голову. И в следующую за ударом минуту лицо и фигура мужика совершенно преобразились, не только его самого, но и того, который стоял рядом с ним. Оба без шапок, с лицами почтительно-довольными, не испуганными, а вдруг покорными и приятными, они стояли перед Серженькой, который, не изменяя позы, сказал им еще несколько отрывистых слов и махнул рукою, чтобы они уходили. Мужики поклонились, переглянулись, опять поклонились и медленно двинулись за ригу. Серженька заметил двух приятелей и пошел им навстречу.
– Извините, пожалуйста, – сказал он, закуривая трубку, и Александр заметил, что пухлые, красивые руки все-таки слегка дрожали. – Вы, кажется, присутствовали. Я вас сперва не видел.
– Да, – произнес Карышев с неодобрительной иронией. – Признаюсь, вы меня изумили. Вы, значит, просто-напросто мужиков колотите?
– Да как же, – начал Серженька, вдруг воодушевляясь. – Вообразите, уговорился я с этим Федором изгородь поставить. Ну, хорошо. Уговор был без свидетелей и без бумаги, на слово. Даю ему деньги, а он: нет, вы, говорит, не за эту цену рядились. У меня, говорит, свидетель есть. Мужика привел. Да ведь как нахально, прямо в глаза врут. Давай им вдвое! Думают, запугаем, так отдаст. Это уж не в первый раз. Человек, мол, к делу непривычный… Ладно, им только показать. Остальное сразу сами поняли.
– Нет, как хотите, эта кулачная расправа мне кажется… ну несовременной, что ли, – продолжал Карышев. – Помилуйте! Вместо того, чтобы доказать… Я сам с рабочими дело имею. Ну, наконец, к земскому начальнику бы обратились…
– Для того, чтобы земский начальник их выдрал или в лучшем случае посадил бы на три дня – рабочих дня, заметьте – под арест? Ну нет, они сами предпочтут, чтобы я им доказал понагляднее, что я прав. Вы вот упомянули о доказательстве. Я и доказываю им по возможности, иного они не понимают.
– Но это возмутительно! – загорячился Юрий Иванович. – Не понимают! Заставьте понять! Поднимите народ до себя, а не опускайтесь до него!
– Когда же тут поднимать, когда они сейчас с меня двойные деньги требуют? И если я дам, то они надо мной же будут издеваться и в следующий раз тройные потребуют! Они за себя стоят, а я за себя. Тут выбора нет: либо я их буду бить, либо они меня. Только если я ударю, то это в последнем случае, и лишь для того, чтобы им показать, что я их понимаю и за себя разумно постою, а если они увидят, что меня можно «обставить», то уж пощады от них не жди!
– Это что же за взгляд? О диких зверях извольте говорить?
– Не о зверях, зачем же? А просто о людях без образования. Откуда им взять человеческие понятия. Они каждую минуту о брюхе думают, и очень ясно, что им нравственными тонкостями не приходит в голову заниматься. Вы говорите: «поднимите до себя!» И я вам скажу: поднимите! Это надо уж сообща. Дело такое, не скорое. Я бы очень рад, только пока что они и мне, и себе бесцельных гадостей наделают, если я себя с ними неподходящим образом вести стану.
– Я ничего не говорю о практической стороне дела, – произнес молчавший до сих пор Александр. – Но признаюсь, как-то это некрасиво.
– Положим, и мужик-то сам был некрасивый, и стоял перед Сергеем Павловичем некрасиво, – со смехом прервал Карышев. – Нет, друг мой Александр Владимирович, сей жизненный случай совершенно вне вашего эстетизма. Вам остается только отвернуться. А с Сергеем Павловичем мы еще поспорим, поспорим.
– Только не теперь, – добродушно прервал Серженька. – И куда это я иду за вами? Ведь у меня дела по горло.
– Да зайдите к нам, – лениво сказал Александр. – Вы совсем пропали. Вам бы вот жениться, Сергей Павлович, – настоящий бы помещик были.
– Я и так буду настоящим. А жениться, пожалуй, мне рано. Разве на богатой, – улыбнулся Серженька.
– Чего же лучше, наша княжна, – продолжал пытливо Александр. – Чистоганом за ней пятьсот тысяч. И по возрасту подходит. Поухаживайте.
– Ухаживатель я плохой, Александр Владимирович. Что ж, княжна милая барышня. Только мне жениться рано.
– Ну, рассказывайте, плохой ухаживатель! Наверное, побеждали не мало! Есть сувениры?
Серженька широко и откровенно улыбнулся с полным добродушием.
– Что ж, если бабье лезет! – произнес он по-кадетски грубо и вместе с тем невинно. – А только, право, я все это давно бросил. Некогда.
– Будто? Ну, а кузина моя, будущая артистка, как вам нравится, а? Изящная женщина!
– Да, чрезвычайно, – произнес Серженька с рассеянной торопливостью. – Только, что это вы меня исповедуете сегодня, Александр Владимирович? Ей Богу, коли пошло на правду, женщины меня теперь очень мало занимают. Я как-то делом занялся, так мне другое на ум и нейдет. Может, и характер такой… Однако вот уж за мной Аксинья наша бежит. Мое почтение!
Александр посмотрел ему вслед и усмехнулся.
– Вот так молодец! Этакого не прошибешь. Жить умеет. И счастлив. К нему несчастью и подступиться неоткуда. Прав, спокоен… Глубоко прав! Вот что главное.
– Ну, насчет мужиков-то он все-таки не прав, – сквозь зубы проворчал Карышев, думая о другом. И сейчас же, следуя течению своих мыслей, прибавил как бы вскользь:
– А что, неужели княжна Нелли так богата? Я почему-то предполагал, что у нее есть состояние, но такое значительное…
– Весьма значительное, как видите. Все материнское. Отец ничего не имел.
– Андрей Петрович – опекун?
– Да… Хитрости особой не требуется. Деньги все в одном месте. С отчетами только глупыми возня. А что?
И Александр особенно невинными глазами посмотрел на своего приятеля.
– Ничего, – ответил тот, старательно очищая срезанный хлыстик от листьев. – Смотрите, Софья Васильевна идет нам навстречу. А я думал, мы сильно опоздали к завтраку.
В сосновом лесу, около дачи, были сделаны дорожки, и лес носил название парка. Сейчас за последней дорожкой, отделяясь небольшим обрывом, была высокая песчаная железнодорожная насыпь. На длинной скамейке под сосной с толстыми красноватыми ветвями сидела княжна Нелли. Она серьезно и смирно, не опуская глаз, смотрела вперед, где на жарком солнце блестели белые линии рельс.
Рядом сидел Александр. Он снял шляпу и, согнувшись, чертил палкой по песку дорожки.
– Что же, Нелли, – произнес он, подымая голову. – Вы так и не скажете мне, что вы думаете о моих словах?
Нелли помолчала.
– Я уж вам говорила, – произнесла она наконец своим глуховатым голосом. – Книги, которые вы мне даете, очень интересны. И вас я слушать люблю. Я, вы знаете, ни в чем не согласна с кузиной вашей Софи. Разве только, когда она уверяет, что «кругом все так мелко! так мелко!» – прибавила она, чуть-чуть усмехнувшись и полузаметно, но верно передразнив интонацию Софьи.
– Оставим ее в покое, – нетерпеливо сказал Александр. – Софи – истинная женщина, и только женщина. Она ни на одну черту не выше обычного стада женщин, хотя, может быть, между ними и не последняя. Она не существует сама по себе, в ней живет и говорит тот, кто в данный момент имеет на нее влияние. И влияние это может иметь тот, кто захочет. Вы понимаете, что это неинтересно.
– То есть, вам неинтересно иметь на нее влияние? – тонко возразила Нелли. – Вы предпочитаете теперь иметь влияние на меня?
– Что вы говорите, Нелли! Разве вы такая, как она? И разве я не отношусь к вам вполне бескорыстно? Ведь, вы знаете, что я в вас не влюблен и ровно ничего от вас для себя не хочу. Если я говорю с вами, хожу за вами, убеждаю вас в чем-нибудь, – все это только потому, что я чувствую в вас внутреннюю красоту, которая для меня могла бы проявиться с беспримерным величием… И я был бы свидетелем этого проявления – вот единое наслаждение, которого я жажду. Не знаю, как родилась у меня эта мысль…
– Мы довольно говорили с вами об отвлеченной красоте, вы читали со мной и Бодлера, и Гюисманса, и Метерлинка, и всех, и все, что было написано в этом роде. Я была покорной и понятливой ученицей. Вы, вместе с вашими помощниками – книгами, изо всех сил старались внушить мне отвращение к жизни – в ней ведь нет красоты – и любовь к смерти, которая и есть красота. Так? Скажите же мне яснее, что вам еще хочется от меня?
– Вы не правы, Нелли, – грустно произнес Александр. – Красота не в жизни или смерти – красота в гармонии. Если человек в гармонии с жизнью, пусть живет. Но если он может найти эту гармонию в смерти, пусть умрет. И пусть умрет сознательно, красиво, смело, с величием, как дым умирает в небе… вот красота. Но люди этого не понимают. Упорствуют в жизни. И те, которые могли бы быть бесконечно красивыми в смерти, переносят из слабости уродство жизни.
Он произнес чуть не со слезами эту приподнятую речь.
– А как вы думаете, – продолжала Нелли, взглянув на него сбоку не без усмешки, – я могла бы быть бесконечно красивою в смерти?
Александр подвинулся к ней и взял ее за руку.
– Нелли, – произнес он, стараясь говорить глубоко. – Послушайте. Вы очень молоды. Вы богаты. Вы не знаете, что вас ждет в жизни. Может быть, несколько минут здешнего счастья – может быть, несколько часов… Но вам эти часы не нужны. Я вижу вашу душу, о, моя Светлана. Вас люди никогда не поймут. Вы вся – нездешняя. И вся ваша длинная жизнь будет одной сплошной дисгармонией. Ведь вы же сами все время думаете о смерти. Вы, как ночная лилия, хотите завянуть. Я воспитал вашу душу для красоты, красота вошла в нее, и она победит вас. Но ведь мы не в первый раз говорим об этом. Скажите, разве вы не понимаете меня?
– Я понимаю, – произнесла Нелли, опуская глаза, чтобы скрыть их выражение. – Ваши слова больше не страшны и не странны мне. Но я хочу знать одно: а вы? Какой вы человек? Если вы так поняли «гармонию в смерти», как же вы-то живете?
Александр оставил руку Нелли и посмотрел укоризненно. Он помолчал немного, ища ответа.
– Я? Милое дитя мое! Я, увы, не кристален, как вы! Пыльные земные нити еще опутывают меня. Я борюсь, рву их, страдаю… И только надеюсь дойти до того белого холода гармонии, в которой ваша душа. И каждый лишний день жизни, оставляющий след на этой почти божественной душе, ранит меня, мучит, оскорбляет, как всякое ненужное уродство.
– Значит, – сказала Нелли, смело поднимая на него свои бледные глаза, – вы хотели бы, чтобы я сознательно, со спокойствием, с твердостью убила себя?
– Ради красоты, ради гармонии, ради божественной бесцельности, ради вас и ради Бога, да, – тихо произнес Александр. Голос его понизился до торжественного шепота. Может быть, умом он почувствовал в эту секунду, что переходит какие-то черты; но уже не хотел ничего сознавать, увлеченный сочетаниями своих слов.
Нелли быстро опустила ресницы. Ее бледное лицо с бескровными губами не отразило ничего.
В эту секунду по воздуху пронесся глухой, ворчащий, содрогающийся шум, гул. Он рос и ширился каждое мгновение, надвигаясь, проникая, казалось, землю, где дрожали корни сосен. И вдруг справа, сразу, непонятно откуда, вырвался поезд, точно гигантский кольчатый змей, короткий и быстрый, мелькнул мимо, наполнив все грохотом, трепетом и ревом, – и исчез, оставив за собой умирающий рокот и тучное, серое облако высоко взвившегося земного праха.
– А ведь это красиво, – произнес Александр задумчиво.
– Да, – сказала Нелли. – Что же это, по-вашему? Жизнь?.. Или смерть? – прибавила она иронически.
Александр не успел ответить. За ними раздался веселый голос Юрия Ивановича:
– А, вот вы где! А мы с Софьей Васильевной ищем вас целых два часа! Пойдемте на станцию! Сергей Павлович уже отправился туда. Ему партию телят прислали. Меня занимает сей полный юноша, образцовый помещик…
– И гармонический гражданин печальнейшего из миров, – тихо вставил Александр.
– Пойдемте! Надо же прогуляться! Ведь всего три версты. Погода дивная! Софья Васильевна! Тащите их! Княжна! вашу руку!
Юрий Иванович был чрезвычайно весел и немного возбужден. Последние дни он необыкновенно полно чувствовал радость бытия, прилив сил, молодость и бодрость. Он верил в свою звезду, в прямоту и ясность своих путей. Присутствие Томилиной перестало его бесить. Он ведь очень не туманно ей показал, что знает ее историю с Чаплиным и что, следовательно, считать их старые дела окончательно сданными в архив без ненужных объяснений. Если бы она, положим, вздумала приняться за прежнее, позволила бы себе какой-нибудь намек, то ведь никогда не поздно с прямотой дать ей понять, что она ему больше не нравится и что они квиты. И он беззаботно болтал с Софьей, и даже сегодня, оторвав ее от роли Федры, смело предложил пойти вдвоем поискать куда-то исчезнувших Александра и Нелли.
Софья была далека от веселого кокетства, от желания намекнуть Карышеву на прошлое или вновь понравиться ему. При нем ее только тупо ел позор воспоминаний, которые она гнала и не могла отогнать. Их встреча в Москве, ее глупая беспомощность, боязнь физического одиночества, ее доверчивость и бессильная доброта, детское и пошлое любопытство, поездка в «Яр», идиотическое падение с чужим ей во всех отношениях человеком и, наконец, самое ужасное то, что этот человек и не любил ее, бросил, как ненужную, через три дня… Бросил он, ее, Софью Томилину! В ней вдруг просыпалось иногда непомерное самомнение, рожденное ее робкими поклонниками. Это самолюбивое самомнение, глубоко скрытое, и давало ей вечные муки оскорблений.
Сегодня ей в особенности было плохо. «Федра» ее расстроила. И она чувствовала, что не может ни одного слова сказать не фальшиво, хотя и понимает, как нужно сказать. Она даже подумала про себя с безнадежной отчетливостью: «А ведь я притворяюсь актрисой. Все это оттого, что я всегда чем-нибудь притворяюсь. Я „Федру“ слушать буду и плакать буду, а прочесть, сама сказать эти слова, никогда не сумею».
Но это было мгновенье. Ясность померкла, и она снова, вполголоса, начала читать роль, когда ее позвал гулять Карышев.
Они болтали о пустяках, и Карышев казался Софье все более чужим, почти страшным. Что это он толкует о та tante la comtesse, о товарище князе, потом о земских начальниках, о студенчестве?.. Софья была рада, когда они, наконец, подошли к Александру и Нелли. И обоим им стало легче: объяснения не было, но выяснилось, что его и не будет. У Софьи даже родилась мгновенная мысль: «А может быть, он меня любил, любит и теперь и только не хочет старого, думая о Чаплине?» Она почувствовала, что эта мысль могла бы спасти ее от позорных воспоминаний, от оскорбительного стыда… Детски нелепа была эта мысль, и Софья напрасно пыталась держаться за нее.
– Ну, что идти, – недовольно сказал Александр. – У меня спина болит. И у вас, Софи, какой-то утомленный вид. Вы нездоровы?
– Нет… Я не знаю… Нервы, кажется, расстроены. Душно, точно гроза приближается.
– Ну, грозы сегодня не будет. Чудный день! – воскликнул Юрий Иванович. – Дымком вот попахивает, верно, леса где-нибудь горят. Княжна, еще раз позвольте предложить вам руку.
Нелли улыбнулась и подала руку. Софья и Александр пошли сзади. Софья думала о Федре, о себе, о своей ненужности и беспомощности, и ей было больно.
– А что же, Андрей Петрович всегда так сильно занят? В городе вы не вместе живете?
– Нет, он живет отдельно. Но я часто у него бываю. Это мой лучший друг – и единственный, кажется.
Софья остановилась с неудовольствием. И с этим мальчиком она не упускает случая поговорить о себе. Что ему до того, единственный ли ее друг Андрей Петрович, и друг ли вообще?
Со станции, где Серженька принимал своих телят, Юрий Иванович и Нелли поехали на лошадях. Александр еще с полдороги вернулся домой, а Софья с Серженькой пошли пешком, одни через лес. Серженька, несмотря на полноту, ходил бодро и весело. Они шли не под руку, но тесно по узкой, скользкой от игл, лесной дорожке. Солнце, еще далекое от горизонта, пронизывало редкий лес и горело пятнами на ослепительно-зеленом мхе. Невысокие, красноствольные сосны сочились смолой.
– Хотите, пройдем немного дальше другой дорогой? – предложил Серженька. – Или вы устали, Софья Васильевна?
– О нет, с удовольствием… Отчего это так пахнет гарью?
– А это лесок горит где-нибудь. У нас тут, особенно когда жара, непременно лес выгорает. Я и рад, что у меня собственно лесу мало. А мужики – толкуешь им, идите тушить, ваш лес горит! Куда тебе, и не двинутся. Вот сюда, налево. Тут болото было, да ведь сушь стоит, можно пройти. За лугом сейчас лес и дорога. Позвольте вам руку предложить.
Софья взяла руку и поглядела из-под низко спущенных кружев шляпы на своего кавалера. Молодое, толстое, свежее лицо было бессмысленно весело. Казалось, разве каприз или злоба, но никогда нежизненная забота не ляжет на эти черты.
– Вам хорошо живется, Сергей Павлович? – невольно спросила Софья.
– Мне? Очень хорошо, Софья Васильевна. Я такой человек, мне всегда будет хорошо. Люблю вот деревню, землю, хозяйство. Брат мой – дорогой, золотой человек. Стал бы я с ним возиться, если б он дрянь был! Самому ему с хозяйством никогда бы не справиться, ведь еле дышит! А это дело как раз по мне. Вот только от призыва как отделаюсь. Да черт, квитанцию куплю, сколько бы ни стоило, а уж отделаюсь. Ведь вот что досадно, прежде мы какие богачи были – теперь что? крохи! Отец покойный перед смертью все на фабрике потерял. Оттого и умер. Я тогда мал был, а брат помнит.
– Отчего вы не кончили корпус?
– Да на кой черт мне его кончать? – весело улыбнулся Серженька, показывая белые зубы. – У меня все одни нули… Только естественную историю и знал. А Петербург мне как надоел – страсть! Я уж там пожил. Брат мне в деньгах не отказывал. Всего поиспытал. И так это мне надоело…
Софья взглянула на него. Красивое лицо брезгливо сморщилось. Видно было, что он не ломается, что он точно пожил и что ему надоело.
– Вот только влюблен никогда не был, – прибавил он весело. – И не буду никогда.
– Не зарекайтесь, – улыбнулась Софья. – Почему же не будете?
– Да потому, что это дико. С чего я стану изводиться? Тут я всегда спокоен и ни от кого не завишу. Первое правило – спокойствие. И на все наплевать. Тогда будешь здоров и весел.
– Ну, это не всегда можно наплевать, – невольно возразила Софья. – Я, например, не умею так рассуждать, как вы. И опять подумала: «Таки свернула на себя».
– А вы меньше читайте, меньше размышляйте, – произнес Серженька. – Лучше будет, право. Андрей Петрович вот совсем над своими книгами извелся. На кого только похож! И к сердцу ничего близко не принимайте. Не жалейте…
– Вот как вы, – вдруг серьезно сказала Софья. – Я слышала, что вы мужиков бьете. Правда это?
– И бью, когда нужно. Я уж объяснял Юрию Ивановичу, почему я это делаю. Он очень возмущался. А вы придерживаетесь взглядов Юрия Ивановича?
– Я не придерживаюсь взглядов Юрия Ивановича, – вспыхнув, сказала Софья. – Но я нахожу, что так обращаться с народом – безобразие…
– Так вы тоже из «красных»? – беззаботно спросил Серженька. – У нас тут, по соседям, много «красных». Только они русских рабочих не держат, немцев либо финнов выписывают. Ни одного у них русского нет. И деспоты же они, эти «красные»! Никому не позволяют жить по своему разуму, а все чтобы, как они понимают. Учить любят сильно.
Софье стало немного совестно и, главное, вдруг скучно говорить о народе, об убеждениях, о принципах равенства. Они входили в лес. Солнце косыми лучами освещало лицо Серженьки, видное Софье только в профиль. Он слегка щурил небольшие глаза. Линия тупого коротенького носа и полных губ была красива и невинна, как на статуях. Софья почему-то опять вспомнила Федру. Ипполит был также молод, как Серженька, и так же спокоен. Вероятно, и профиль у него был красив. Только тот был тонок и мускулист, с черными кудрями и строгой складкой на лбу. Софья скорее похожа на Федру: Федра, верно, была худая, почти сухая, не очень красивая, нервная и страстная…
Софья провела рукой по лицу, стараясь отогнать какое-то душное облако. Чем глубже они входили в лес, тем ярче и острее делался запах гари и дыма. Легкий, ласковый, едва слышный треск раздался справа, внизу.
Серженька остановился и, слегка прижав к себе руку Софьи, сказал:
– Смотрите!
Софья взглянула в сторону, в редкий бестравный лес, и вздрогнула, невольно отступив, точно ища у Серженьки защиты. Лучи, уже длинные, полувечерние, золотили серые и зеленые мхи, скользкий ковер упавших игл с чахлыми, сухими травинками. В солнечном свете были мир и безмятежность. Но Софья увидала ясно странное, тихое движение воздуха и легких, сухих травинок, движение неторопливое, ровное, ползучее и упорное. И вдруг с шипучим и ласковым треском вспыхнул солнечный воздух над травой, метнулся полупрозрачный, полувидный на солнце, алый язык огня. Синий дым пополз над иглами, и сразу, во всех видных местах, заколебались с тихим шепотом неторопливые, воздушные огни, съедая сухие иглы, подбирались к покорным стволам сосен и зализывали их снизу, оставляя длинные, черные следы. Пламя, расширяясь, крепло, шуршало и шептало, вдруг вскрикивая неожиданным треском на каком-нибудь сухом сучке. Огни, пронизанные лучами солнца, были все так же прозрачны, как бы не касаясь земли, где только полз и растягивался синий дым, – и что-то чудилось сильное, бессмысленное и беспощадное в их воздушном трепете.
Горячее и дымное дыхание пожара, вместе с пьяным запахом растопленной смолы и несмешавшейся свежестью вечера долетело до лица Софьи. Удушливый и едкий аромат на секунду сжал ей горло. Она почувствовала, как медленно и странно кружится голова. Под своей рукой она слышала сильную руку Серженьки и прижималась к нему все сильнее, не понимая, что с ней, отчего вдруг этот ужас огня, отчего кружится голова и хочется, закрыв глаза, идти туда, навстречу медленному пламени, которое, такое легкое, свивает полосы сухой коры. Что это, внезапный ли страх от неожиданности, облака ли гари, расстроенные нервы? Или бежать прочь от душного и огненного леса? Она не поднимала глаз, но помнила невинный и красивый профиль, похожий на профиль Ипполита. Чуть-чуть, вероятно, случайно, рука его прижала руку Софьи, и затем опять душная огненная волна сжала ей горло.
– Вам дурно? – произнес Серженька, наклоняя к ней лицо. – Не бойтесь, это не опасно, через дорогу не скоро перекинет, а мы пройдем левой стороной. Вы ведь давно хотели взглянуть, как начинается пожар… Вам нехорошо?
Он поспешно освободил правую руку и обнял Софью легким и почтительным жестом.
– Это дым… дым… все дым… – произнесла Софья и опустила ресницы.
Через мгновенье она выпрямилась и провела рукой по влажному лбу.
– Пойдемте, – сказала она тихо с усилием. – Надо идти. О, как это… страшно!
Лес все еще под солнцем пылал. Языки прыгали выше, хватая нижние ветви. Хворост трещал весело и жалобно. Дым, тесный, плотный, ел глаза. Через минуту Серженька и Софья были уже на поляне, лес остался позади, горячий, с его тресками, трепетами и глухим ворчаньем пламени. Дым был еще в одежде и волосах Софьи. Серженька молчал, прибавляя шагу. На повороте Софья оглянулась, чтобы увидать загоревшийся лес. Он стоял, как здоровый, в легком, синем дымке. Но Софья знала, что эти зеленые сосны погибли, что в них смерть, потому что прозрачные и ласковые языки лижут их, оставляя на их телах длинные черные следы.
Серженька молчал, он недоумевал, не понимая, что случилось с Софьей, и досадовал на себя, зачем повел в горящий лес нервную барыню. Он боялся, что она упадет в обморок, и злился немного. Оба они были рады, когда показался забор Песочного.
На ступеньках балкона, где сидели Шатилов и Александр, Серженька вежливо поклонился.
– Вот мы и дома, – сказал он. – Мое почтение.
Софья обернулась быстрым движением и проговорила слишком звонко:
– Вы уходите? Куда же вы торопитесь? Андрей Петрович, знаете, что мы видели? Горящий лес? Ух, как страшно – а красиво! Вот вам тема для стихотворения, Александр! Хорошо! Славно!
И она вдруг громко и долго расхохоталась. Александр с недоброй улыбкой взглянул на нее, уловив в этом смехе истерические ноты. Шатилов изумленно молчал. Серженька думал тоже засмеяться, но ему вдруг не захотелось.
– Мое почтение, – повторил он. – Мне нужно непременно.
– Таки уходите? Ну, прощайте. Всего хорошего. Да, кстати: вы, конечно, не знаете «Федру»?
– Нет, – недоумевающе проговорил Серженька.
– Это пьеса такая… Интересная… Обещайте, что придете, когда я буду ее играть…
– В театре? Отчего же, я с удовольствием…
– Так вот… Не забудьте, Федра! Ипполит и Федра! Это не трудно запомнить. Прощайте. А хорош горящий лес. Еще все платье пахнет дымом!
Она ушла, почти убежала, едва договорив последние слова все тем же веселым голосом, где нельзя было понять, что звучит: смех или слезы.
Когда скрылся Серженька, так и не вышедший из своего недоумения, – Андрей Петрович невольно спросил Александра:
– Что это с ней такое? Расстроена чем-то? Александр усмехнулся.
– Не знаю, дядя, – ответил он лениво. – Актрисы ведь должны, кажется, быть истеричными. Вот если бы Софи земским врачом сделалась, как сначала мечтала, то тогда уж, конечно, ей бы это не так шло.
Юрий Иванович был в скверном настроении духа. Это с ним редко случалось. Дурное настроение он считал непростительной слабостью. Он любил себя за неиссякаемую жизненную энергию и любовался своей веселостью. Теперь же ему стало как-то скучно. Положим, работы не было, но он назначил себе эти два месяца для совершенного отдыха от занятий и ожидал провести их в мирном весельи. Все складывалось иначе, нежели он думал. Могло бы, пожалуй, выйти нечто лучше веселья (недаром же он верил в свою звезду), но тут как раз напала эта хандра. Софья ему теперь совершенно не нравилась; он радовался, что не выходит никаких историй, объяснений, а между тем порою, когда ему становилось ясно, что и он ей почти неприятен, глухая злоба схватывала его за горло. Уж очень это ему непривычно, и он ежился, как от оскорбления. Конечно, это было в краткие, бессознательные мгновения, но все-таки было.
Для поддержания энергии Юрий Иванович положил свой дневник на стол и почти каждый вечер читал оттуда что-нибудь. Ему нравился Юрий Карышев в каждой черточке, даже в его «безрассудствах», всегда немного благоразумных. И то, что у Карышева был характер, ему нравилось. С какой настойчивостью он добивается своего, поступает в институт, занятия… А с женщинами какая выдержка! Да взять ту же историю с Софьей Томилиной… Разве не характер? И он будет идти неуклонно, и с женщинами у него будет всегда то, что подскажут здравое понятие, благоразумие и честность…
– Вы, однако, хандрите, Юрий Иванович, – сказал ему лениво наблюдательный Александр.
Шел дождик; после обеда, в большой низковатой столовой было совсем темно. Александр сидел в кресле у окна, Карышев, по обыкновению, сильно курил и ходил по комнате. В углу сидела Нелли, как всегда молчаливая, внимательная и праздная. Шатилову третий день нездоровилось, и он почти не выходил от себя.
– Хандрю? – отозвался Карышев. – Невозможно. Погода ужасная. Это влияет, конечно…
– Неужели и на вас влияет? – с усмешкой сказал Александр. – А я думал, что это мы только, с нашими ранними ревматизмами, с развинченными нервами, имеем право плакать вместе с дождем… Ну да все равно. А скажите, кстати, ведь вы, кажется, у Бологовских развлекались? То есть, вернее, у Бологовского? К Серженьке приятель какой-то приезжал? Меня уже Серженька и звать не смеет на свои праздники, а вы, я видел, отправились хандру разгонять. Ну и что ж? De quoi са a l'air?14
Карышев остановился на минуту и пожал плечами.
– Ну, знаете, это слишком примитивно. Хотя я не раскаиваюсь, меня вообще Серженька интересует, ведь это – самое молодое поколение… Конечно, тут различие кастовое, и в самой его молодости много старого… Но приглядеться, чтобы знать, не мешало.
– Вы думаете, что примитивность и есть старость? – сказал Александр. – Если в примитивности нет пошлости, – а в настоящей ее никогда нет, – то это единая и постоянная новизна.
– Не знаю, как вам сказать, – в раздумий сказал Карышев. – Возможно и то, что я просто слишком развит для Серженьки и его друга. Да и студенчество, какое оно подчас ни вольное и ни пылкое, не то, что военный мирок. Серженька, вы знаете, из кадетов. И когда к нему приезжают свежеиспеченные офицерики, его бывшие товарищи, он преображается.
– Легко могу себе представить, – небрежно промолвил Александр. – Что у Серженьки хорошо – это его свежая и трезвая любовь к земле, к природе, искреннее отвращение от городской гнили… А приезжает безусый офицерик, уже пошленький от пошленького мира, в котором жил, и выплывают кадетские воспоминания, словечки, жалкенькое удальство, забывается простор луга за рекою, хочется нашему Серженьке в отдельный кабинет трактира, где – как ему и офицерикам кажется – можно быть «ужасно» удалым, молодцеватым и порочным, хочется тесного галстука с подозрительными цветочками… Воображаю, как «франтовато» одет бывает в эти минуты наш Серженька (увы, военной формы у него нету!) и как он, несмотря ни на что, фатально похож на кутящего купчика, савраса без узды.
Карышев засмеялся.
– Вы меня развеселили, – проговорил он. – Очень картинно рисуете. Только краски слишком густы. Насчет купечества – вы правы. Я его всегда очень чувствую. И в Серженьке это есть, к сожалению. Его отношение к деньгам… Но это уж в крови. А что касается удали и легоньких кутежей, то вы чересчур строги. Молодость должна веселиться. В студенчестве, еще в Москве, бывало.
– Это уродливо, – прервал его, поморщившись, Александр. – В данном случае я повторяю слова дяди Андрея Петровича, он совершенно то же самое говорил относительно Серженьки и его приятелей с их забавами. Не проповедь нравственности я читаю, – очень это на меня похоже! Уродливо потому, что мелко и жалко, что, воображая себя в океане порока, они разве что в ванне, что у них выдумки нет, что они далее «всех» нейдут и не хотят идти, довольствуются тем, что мы, мол, молодежь, мы, мол, кутим, – и это очень превосходно. Нет, что-нибудь одно, но не добродетельные пороки маленьких офицеров в отдельных кабинетах с душами совсем не черными, а сероватыми, как несвежие перчатки!..
Александр, пожав плечами, встал с кресла и прошелся по комнате. В густеющих сумерках он еще заметил глаза безмолвной Нелли, устремленные на него, как ему показалось, с сожалением.
– Я с вами глубоко не согласен, – произнес Карышев мягко, точно обращаясь к больному. – Но спорить не буду. Вы знаете, вашей проповеди какого-то невероятного порока я не сочувствую, не сочувствую и не сочувствую! Крайности, на мой взгляд, смешны. Молодежь должна веселиться в меру. А ваше мнение, княжна? – с любезностью обратился он к Нелли.
– Право, не знаю, – сказала она грубовато. – Спросите Софи. Может быть, она скажет что-нибудь новенькое.
– Мне кажется, – возразил Юрий Иванович по-прежнему мягко, – все, сколько нас здесь ни есть, все люди различные, и вряд ли я встречу единомышленницу в Софье Васильевне. У нее свои взгляды и, может быть, тоже слишком крайние.
– Я не вникаю в ее «взгляды», – небрежно сказал Александр. – Мне, в сущности, решительно все равно, что сегодня вторник, когда я наверно знаю, что завтра будет среда. Разница только одна – во вторниках и средах есть что-то непобедимое, несомненное, возвращающееся – а во «взглядах» Софи все фальшиво и, главное, случайно.
– Вы жестоки, – произнес Карышев, который, в сущности, был доволен. – А вы заметили, как изменилось настроение Софьи Васильевны? Ужасно стала раздражительна… Неровность ее характера я приписываю усиленным сценическим занятиям.
Карышев в эту минуту подумал: «А ведь возможно, что она в меня еще влюблена. Я веду себя так, что она поневоле должна быть со мной враждебна. Искрения ли эта враждебность?»
Точно в ответ на его мысли Нелли из своего темного угла произнесла кратко, но беспощадно:
– Она влюблена. Александр пожал плечами.
– Какой вздор, Нелли! Что вам приходит в голову? А если и думаете… то кому дело?
– Почему и не говорить об этом? Мне очень интересно. Дама высоких взглядов, тонкая, изящная, будущая артистка, красноречиво говорящая о какой-то там высшей любви, влюблена… в Серженьку Бологовского! Внутренний союз душ? Не правда ли?
Карышев усмехнулся.
– Княжна, вы молоды! Психология требует жизненной опытности. Софья Васильевна в этого… в этого милого толстяка? Да ведь это ребенок! Остроумно придумано… но в жизни так не бывает.
– Бывает, – с непонятным холодно-злым упорством повторила Нелли. – Это всякому видно, кто присматривается. Софи влюблена в Серженьку.
В комнате совершенно стемнело, говорившие не слышали шороха, и Карышев вздрогнул, услыхав с порога певучий и звонко-веселый голос Софьи.
– Что это вы спорите, господа, – обо мне? Я не подслушивала, Нелли, но слышала, что ты сказала. Ведь это презабавно!
И она рассмеялась почти естественно. Горничная внесла лампу и поставила ее на стол. Когда она вышла, Софья тем же тоном продолжала, усаживаясь в кресло подле стола с какой-то работой:
– Так я влюблена в Серженьку, Нелли, так, кажется, ты сказала?
Нелли нисколько не смутилась и дерзко взглянула на Софью.
– Я сказала, что мне это кажется, – возразила она. – А правда ли это, вам, конечно, лучше знать.
– О! Не хочу скрывать, что люблю вечной, внезапной и неизменной любовью Серженьку Бологовского. Это мой идеал. Красив, – разве нет? Умен, в деле хозяйственном чуть не гениален… От искусства далек, да ведь это дело наживное… Подучить можно…
Софья смеялась. Карышев тоже стал улыбаться, но Нелли и Александр были очень серьезны.
В стекле балконной двери показалось темное пятно.
– Войдите! – крикнула Софья.
Это был сам Серженька Бологовский.
– Ah, le monsieur en question!15 – воскликнула Софья. – Да идите же! Что вы стоите на пороге?
– Нет, нет, – смущенно отозвался Серженька. – Дождь шел, у меня сапоги грязные. Я пришел спросить Андрея Петровича, в котором часу завтра ему угодно лошадей?
– Разве Андрей Петрович уезжает? – удивленно спросила Софья. – Я не знала. Но все равно войдите, не беда, что грязны. Сядьте, а мы сейчас пошлем к Андрею Петровичу.
Серженька вошел, держа в руках фуражку и стесняясь грязных сапог. В комнате он был еще громаднее. Полная, белая шея выходила вся из низкого воротника тужурки, на коротко остриженной голове, казавшейся маленькой перед телом, уже светлела будущая, ранняя лысина, и эта лысина так же не шла к его свежему, молодому, почти детскому лицу, как ко всей его фигуре, красивой на солнце, где-нибудь около риги или у речки, – не шли городские вестоны, узкие галстухи, кадетская словца и пошловатые приятели-офицерики.
– Знаете, – заговорила Софья, не дав ему раскрыть рта, – тут возник вопрос, влюблена я в вас или нет? Я решила его утвердительно. А вы? Вы как думаете? Влюблена?
Серженька покраснел и нахмурился. Ему это было неприятно. Он не любил таких шуток в обществе. Последние две недели как-то выходило, что он – не то, что ухаживал, а бывал чаще с Софьей Васильевной, чем прежде. Если шли гулять, она брала его руку. Ехали на лодке, он садился против нее. Ничего «такого» ему, впрочем, и в голову не приходило. Она была гораздо старше его, не очень уже красива – ему не нравилась вовсе – да и не думал он искренно ни о каких женщинах. А что касается веселья, то ему тысячу раз было веселее с молоденькими соседними барышнями. С Софьей же он себя чувствовал неловко, неуютно, она говорила ему о сцене, о своем призвании, о ролях, об искусстве вообще, а если начинала говорить о деревне и мужиках, то выходило, что они совсем не понимают друг друга и что Софья обо всем этом думает совершенно так, как соседи-помещики, с которыми Серженька был в неладах и называл «красным гнездом». И языком Софья говорила каким-то непривычным. А ее театральный, хотя очень приятный, грудной голос прямо пугал его.
Но все-таки она была настоящая дама, хорошо одевалась, будущая актриса, племянница и друг профессора Шатилова (его Серженька, не зная, очень уважал), и потому внимание ее и разговоры слегка льстили Серженькиному самолюбию. Он признавался с трогательным добродушием, что все кругом считают его «лодырем» и большим «идиотом», но что на это ему, при его деле, в сущности, «наплевать».
Но теперь шутки Томилиной ему показались неприятными. И стало как-то беспокойно. Он повернулся на стуле и ничего не сказал.
– Что ж вы молчите? – настаивала Софья, улыбаясь. – Влюблена, да?
– Я… я, право, не знаю, что вам сказать, – произнес Серженька мучительно. – В общем… ведь это балаган… Что ж? А вот как же насчет Андрея Петровича?
– Ага, отвиливаете, не хотите сказать, что думаете! Ну успокойтесь, бедняжка, не влюблена. Скорее Нелли в вас влюблена, недаром же она, уличая меня, побледнела, как скатерть. Что, Нелли, не правда?
– Все возможно, – произнесла Нелли холодно. – Вы идете к себе, Александр?
– Да, я ужасно нездоров.
– Не уходите! – вскрикнула вдруг Софья. – Я в ударе и буду вам читать. Сергею Павловичу будет скучно, но что за беда?
Александр остался. Пришел и Андрей Петрович, и даже Лизавета Петровна. В комнату внесли еще две лампы. Софья, возбужденная, почти красивая, отошла к стене. Лампы освещали ее тонкую фигуру, плоскую и гибкую, в светло-сером платье. На узком лице с острым подбородком лежало нежное и глубокое оживление. Невольно Карышев вспомнил, какой много лет назад видел ее в первый раз на балу у губернатора, когда еще сам был гимназистом. Она все-таки удивительно изящна, эта женщина. И она ему, Карышеву, принадлежала, любила его… Почему непременно думать, что она теперь не любит? Ведь это же неестественно. Любит… И стоит ему сказать слово, сделать к ней движение… кто знает? Может быть, вернется старое, и будет даже лучше… Так, как она теперь, в этом платье, с гибкой фигурой и трагическим лицом (в лице у нее всегда было что-то трагическое) – она ему опять положительно нравится… Но нет. Это было мгновение слабости. Как бы она ему теперь ни нравилась, он не изменит решенному. Честность прежде всего. А ведь не жениться же на ней… У Карышева другие планы, он обязан перед собою поступить так, как он наметил ранее, и ничто не столкнет его с этого пути…
– Вы знаете, – заговорила Софья, – любовные стихи – не мой жанр… Я их и не читаю почти… Я люблю сильное, идейное…
– Без предисловий, – проворчал Александр. – Читайте свое идейное. Жаль, что не знаете монолога из леди Макбет. Если не перепустите трагизма, то выйдет хорошо.
Но Софья начала стихотворение Некрасова «Парадный подъезд». Читала она так, как учила его раньше, читала по-актерски, чуть не с жестами, отступая назад, сильно понижая и повышая голос. Она помнила, что на каком-то вечере читала его с проникновенным чувством, безумно волнуясь, живя в каждом слове… Тогда в зале был Чаплин, и она знала, что он ее слушает. Но в этот раз, хотя она прочла, вспоминая прежние интонации и повторяя их, в душе было холодно и мертво, и стихи точно завяли перед ней. Она кончила торопясь и взялась за менее боевое стихотворение Минаева – «Луна», которое удалось ей больше, хотя она видела, что Александр морщится от некрасивых рифм. Голос ее выкупал приподнятость тона, и только сильно портил впечатление неизящный, слишком величественный для гражданских идейных стихов жест, когда она высоко закидывала голову. Прочтя еще несколько стихотворений «с направлением», она их знала много, прочтя хорошо, хотя и с легкой фальшью, она вдруг остановилась и провела рукой по лицу, как бы припоминая.
– Я прочту один монолог… Не длинный… – сказала она тихо.
Прошла минута молчания.
Первые звуки ее голоса изумили даже Александра.
Это был знаменитый монолог Федры. Жалоба и величие, несчастная, плачущая женщина – и царица. И трагизм, который был фальшив раньше, сделался вдруг нужным, красивым, необходимым. Томилина так читала, как будто в ней были и постыдная любовь, и злоба, и горе. Даже слегка смешной жест величественности был тут у места. Она сама чувствовала, что читает, как никогда не читала и не будет читать; голос стал тише и глубже, лицо побледнело и было теперь прекрасно.
Александр хотел вскрикнуть: «Да вы в самом деле трагическая актриса, Софи!» – но вдруг что-то случилось, оборвалось, потухло, точно сухое дерево догорело… она скомкала, сжала конец, не имея сил его договорить. И сама поняв, что кончено, она оборвала почти на полуфразе.
– Довольно! – произнесла она, подходя к столу. И прибавила с насильственным смехом: – пороху не хватило! Ну да хорошенького понемножку!
– Нет, славно, славно! – сказала добрая Лизавета Петровна. – Успехи большие, Сонечка!
– Звуки были очень хорошие, Софи, – молвил и Андрей Петрович. – У вас удивительный голос!
– Арфа серафима! – сказал, улыбаясь, Александр. – А жаль, что момент прошел. Я бы обнял вас и благословил на трагическое амплуа…
– А кто эта Федра? – спросил Серженька, которого чтение заинтересовало и внушило к Софье большее уважение. – В кого это она влюблена?
– Разве вы не слышали? В своего пасынка, Ипполита, совсем молоденького мальчика, который, вдобавок, и смотреть на нее не хочет, – сказал Александр. Это, конечно, трагедия…
– Как я люблю искусство! – произнес Карышев. – Как оно возвышает душу! Вы – счастливая, Софья Васильевна. Вы этим живете, горите…
В эту же секунду он подумал: «Не читала бы она так, если б не любила. Нет, она меня любит. Вот истинная трагедия для нее. Но я не виноват. Вперед, Юрий Иванович! Помни свой девиз: честность и неуклонность!»
– Господа, я предлагаю пойти гулять, – сказала вдруг Софья все еще возбужденным тоном. – У меня голова болит.
– Ну, только не мы с дядей, – решил Александр. – идите, молодежь, благословляю!
– Пойдете, княжна? – спросил Юрий Иванович.
– Я готова, – сказала она, вставая.
– А моим кавалером будет неизменный Сергей Павлович. Не правда ли? Я вам, кстати, еще что-нибудь из Федры почитаю… Что, испугались?
– Нет, но… Ужасная грязь, Софья Васильевна… Целый день дождь лил…
– Грязь? Не беда! Мы смелы и мужественны! Не так ли, Юрий Иванович? Идем же гулять… по грязи!
На дворе было действительно очень сыро и темно. Но влажный воздух казался приветливым и нежным, из-под каждого куста дышало теплотой. Нелли с Карышевым отправились вперед и совсем были не видны во мраке. Изредка доносился голос Юрия Ивановича, который вообще говорил громко, даже неприятно громко, – да странный смех Нелли. Она очень редко смеялась.
Серженька говорил что-то. Ему, кажется, было весело. Софья видела ясно белое пятно его фуражки чуть-чуть выше ее лица. Кружево, которое она надела на голову, пахло старыми духами. Аромат старых духов всегда пронзителен и властен. Софье вдруг стало тяжело идти. Она почти не сознавала, о чем думала, и, кажется, ни о чем не думала. Только в голову стучали все те же слова, мучительные и сладкие, тоскующей Федры.
– Так вы придете в театр, когда я буду играть Федру? – проговорила вдруг опять Софья, сама не зная зачем. И голос ее прозвучал совсем особенно, низко и мягко.
– Непременно приду! – воскликнул Серженька. – Еще бы! Вы только тогда черкните мне записочку, маленькую, сюда в имение. Я тотчас же прилечу. Вы великолепно сыграете. Мне очень понравилось, как вы прочли…
– Правда? – сказала Софья так же тихо и остановилась на мгновенье. – Это хорошо, что вам понравилось, хорошо… Ей казалось, что это вовсе не она говорит, она с удивлением прислушивалась к своему голосу и словам, и вообще ей казалось, что она вовсе не она.
– Мне все хорошее нравится, – продолжал Серженька. – Я знаю, обо всем думаю, что я ничего не понимаю… Я действительно во многих отношениях неграмотный. Но хорошее-то я разберу… Вот вас я сначала боялся, это правда… Вы такая… мало ли… Ученая… Артистка будущая.
– И теперь боитесь меня? – произнесла Софья еще тише, и рука, лежавшая на его руке, невольно дрогнула. – Неужели и теперь боитесь? Неужели?
Вдруг он наклонил лицо близко к ее лицу и проговорил, тоже сразу гораздо тише:
– Теперь… не боюсь. Нет… Не боюсь.
Софья почувствовала, что другой, левой, рукой он берет ее руку, и сделала слабую попытку освободиться.
Серженка тотчас же выпустил руку, которую едва успел поднести к губам.
– Разве нельзя? – проговорил он шепотом. – Нельзя? И Софья неожиданно, опять не понимая, что это она и что эти слова говорит ее голос, вдруг прошептала горячо и быстро:
– Можно… можно…
И сама прижалась к нему крепко, головой к его плечу, так близко, что тотчас же почувствовала на лице мягкое щекотанье его усов и прикосновенье нежных губ, которые искали ее уст.
Это произошло так быстро, что и Серженька не успел опомниться и подумать, зачем он целует Софью. А когда он все это хорошенько понял, ему стало не то досадно, не то неприятно. Сейчас в комнате он с удовольствием слушал, как Софья читает, проникся к ней невольным уважением и даже немножко гордился, что она ходит с ним под руку и вообще отличает его. Так все это казалось ему ново. Это не простенькая барышня-соседка, хотя с той и веселее, – да и не Минна и не Адель, к которым он привык было среди товарищей и которые ему так надоели! Это настоящая дама из общества, умная, блестящая, будущая артистка, племянница знаменитого профессора. Серженька не лгал, говоря, что он ее приятно боится…
И вдруг что-то случилось. Серженька ничего не хотел и не начинал, он только сделал невольные, привычные движения, отвечающие на такие слова, на такие взгляды, на выражение голоса… И она сама бросилась к нему на шею. Он поцеловал ее, и ему было приятно, но очень обыкновенно, даже, пожалуй, хуже, потому что примешивалась глупая досада. Он невольно подумал: «Вот, те и на! И эта лезет! Все бабы одинаковы. Дама… порядочная… Нет, видно, умных-то нету! А впрочем… мне-то что?» И на минутку она ему стала даже неприятна, потому что слишком уж живо напомнила Минн и Аделей. Какая же после этого разница?
Софья сразу опомнилась, вероятно, почувствовав внезапный Серженькин холод. Она вырвала руку, которую он, впрочем, не удерживал, и произнесла:
– Я иду домой…
– Домой? – где-то совсем близко, из мрака, раздался голос Карышева. – Мы сделаем еще тур с княжной. Скажите, Софья Васильевна, что мы сейчас.
Софья молча шла по дорожке одна, Серженька, не пытаясь овладеть опять ее рукой, следовал сзади. Досадное чувство Серженьки проходило, ему делалось все обыкновеннее и безразличнее, он мало-помалу совершенно перестал интересоваться Софьей и думал уже не о ней, а о своих обычных делах, о завтрашних заботах, о письме, полученном от товарища… Минуты восхищения и уважения перед Софьей как и не бывало. Будничные мысли о простых вещах принимали свое будничное течение.
У порога Софья хотела что-то сказать, но не смогла и молча протянула руку. Он дотронулся до нее обыкновенным слабым пожатием и проговорил, отступая:
– Мое почтение.
Когда Софья вошла в столовую, на свете лампы лицо ее было бледно, как мел, с нехорошими, темными глазами. В столовой еще сидели Александр и Шатилов, занятые не то спором, не то задушевным разговором. Предупреждая вопросы, Софья сказала:
– Я нездорова. Мне чуть не сделалось дурно. Верно, простуда или нервы. Я сейчас иду наверх.
– Да, вы скверно смотрите, Софи, – произнес Александр, окидывая Софью равнодушным взором. – Больнее меня, пожалуй. Покойной ночи. Да, постойте: вы знаете la grande nouvelle?16 Дядя-то наш! Каков скрытник! Тогда и узнаем, когда все решено бесповоротно.
– Я скажу сам, Александр… – попытался возразить Шатилов.
– Нет, нет! Софи должна знать. Ведь она же ваш друг!
– Софи! Дядя осенью оставляет нас, переезжает на постоянное житье в Италию. Все уже устроено.
– Да, подошла такая работа, что нужно… – тихо сказал Шатилов.
Софья почему-то побледнела еще больше, произнесла тихо:
– Правда?
И, не дожидаясь ответа, пошла к дверям. Шатилов проворно вскочил со стула, догнал ее в коридоре, ласково взял ее руки:
– Софи, милая, скажите, что с вами? Я вижу, что с вами не хорошо, что у вас есть что-то на сердце… Ну, скажите мне, голубушка… Может, легче станет.
– И вы еще уезжаете… – проговорила она, глядя мимо него. И вдруг вскрикнула, вырвав руки и не сумев и тут сдержаться от чего-то деланного, театрального в голосе и жесте:
– Потом! Потом!
Она прибежала в свою комнату, упала на постель лицом в подушку. Ей казалось, что она ночью одна в очень ветреной и холодной пустыне. Главное, одна…
И потянулись длинные, беспощадно запутанные, тонкие, как паутина, ненужные и бесконечные нити мучительной женской психологии…
– Нелли, что с вами? – сказал Александр, останавливая молодую девушку в дверях, когда она, с белым шарфом на голове, хотела выскользнуть вон. – Куда вы спешите? Вы очень изменились. Я вас совсем не вижу. Вы не хотите больше разговаривать со мной, никогда не заходите ко мне… Вы сердитесь на меня?
Нелли подняла на него бледные, невыразительные глаза.
– Я? – проговорила она. – О, нет! Я все та же. Почему вы думаете, что я изменилась? Я никогда не меняюсь. Я шла сыграть партию в крокет с Юрием Ивановичем, но, если вам угодно, я останусь.
Она спустила шарф с головы и спокойно села в кресло, против Александра. Они были одни в маленькой гостиной, не очень светлой даже в это солнечное, предосеннее утро.
– Если угодно! – повторил Александр с горечью. – И этот вечный Карышев! О чем вы находите говорить с ним? Я, по крайней мере, давно знаю наизусть все, что он может сказать. А вы с ним гуляете, играете в крокет…
– Это только значит, что я на вас мало похожа, – холодно возразила Нелли. – Но я совсем не хочу ссориться с вами, Александр Владимирович, и не понимаю, в чем вы меня упрекаете. Мне все люди интересны. Вы не можете сказать, – живо прибавила она, – что я не с интересом отнеслась к вам и ко всему, что вы мне говорили. Ваши стихи… я даже им подражать пробовала…
Она усмехнулась.
– Что мои стихи! Точно я не понимаю, что они плохи. Не в стихах дело. Но вы чувствуете меня, – не отнимайте же у меня себя, Нелли! Вы… одно время я смотрел на вас, как на мое спасение…
– А теперь не смотрите? В сущности, вы меня совсем не знаете. Вы меня… вообразили, сочинили, как стихотворение… И вы меня, право, замучили так.
– Нет, нет, Нелли, милая! Да разве вы не мое стихотворение, лучшее, единственное из всех? Не пугайте меня…
– Боже сохрани! Напротив. Я очень рада быть вашим созданием… если вам так хочется. Только… Александр Владимирович! Я думаю иногда, как вы можете жить так, в каких-то нездоровых грезах, без всякого дела, без работы, без…
– Нелли! – воскликнул Александр, ударив себя в грудь. – И это вы мне говорите? Карышев так бы сказал. Неужели вы не вникаете в мою душу? Что, я притворяюсь перед вами? Я труженик, я мученик… Вы думаете, жизнь, какою я ее вижу, не есть уже величайший труд для человека, подобного мне? Это – моя работа, побеждать безобразие жизни. Я знаю, что умру в борьбе, и рад. Но, Нелли! Я тем легче умру, чем больше испытаю прекрасных, бескорыстных мгновений, когда постигается невозможная красота. И я цепляюсь за все, что мне обещает красоту. Нелли! Вы не должны изменять истинному! Помните вечно, для чего вы рождены. Вы понимаете меня?
Тон Александра был искренний и торжественный, но, несмотря на это, сквозило что-то в его спутанной речи не то жалкое, не то смешное. Полузаметная усмешка скользнула по бескровным губам княжны. Александр ничего не заметил.
– Возвратите же мне себя, Нелли! Хотите прийти сегодня ко мне после обеда, часов в восемь? Я скажу вам вещи удивительные и высокие. Будет, как прежде… лучше прежнего… Придете?
Нелли встала. На минуту лицо ее приняло выражение злого и скучного отчаяния. И она проговорила, точно не удержавшись:
– Красота, красота… Знаете, многого, может быть, не случилось бы, если бы вы не утомили, не напугали меня вашей вечной «красотой»… Вы не знаете меня… И я…
Она вдруг спохватилась, оборвала, опустила ресницы и прибавила тише, улыбнувшись своей недоброй улыбкой:
– Ах, это пустяки… Я хотела сказать, что я… приду в восемь часов… вероятно.
Голос Карышева, нестерпимо громкий, уже раздавался под окнами. Нелли вышла, не оглянувшись. Александр остался в каком-то непонятном, беспомощном тумане. Она обещала прийти, но это его не радовало. Темное облако, слепое, как предчувствие, лежало на душе. Карышев, здоровый, упругий, со своими приятными, честными и ничему не мешающими взглядами, был теперь нестерпим для болезненно-трепетных нервов Александра.
Почему-то ему вспомнилась Софи, и он подумал о ней на этот раз без всякой презрительности, а с сожалением. Александр чувствовал себя в эту минуту маленьким, ничтожным и больным, – и Софи, хоть она и совсем другая и не понимает его, Александра, показалась ему вдруг близкой. Ведь и она тоже совсем не приспособлена к жизни…
«Но она мало любит себя, – подумал Александр. – Надо больше любить себя». Однако эта, известная своей утешительностью мысль на этот раз совершенно его не утешила и не влила ни малейшей бодрости в его ослабевшее тело.
День тянулся томительно долго. Было не жарко и, хотя солнечно, но в самом солнце чувствовалась близость осеннего увядания. Александр один ходил по дороге к речке. Дома никого не было. Только перед самым обедом Софи прошла по коридору наверх быстро, с опущенными ресницами, с измученным, некрасивым лицом. По дороге через мост проехал к мызе изящный плетеный шарабан, запряженный парой сильных пони. В шарабане Александр, прищурив глаза, различил Серженьку с довольным лицом и рядом худого, юного, носатого офицера в новенькой до неприличия форме. Серженька очень давно не заходил к ним, усиленно занимая своего нового гостя и, кажется, сам очень им утешаясь. В лице офицера, выдававшем зеленую молодость, уже, или еще, сквозило что-то нагловатое, и Александру показалось, что теперь и в невинном, свежем и красивом лице Серженьки есть тот же легкий оттенок немного нахальной пошлости.
Александру стало больно на мгновенье. У него часто бывала такая мгновенная, привычная и тупая боль от чужого безобразия. Но Серженька, проезжая, с веселой, совсем прежней улыбкой приподнял фуражку, и Александру стало легче.
За обедом все молчали, кроме Юрия Ивановича, который говорил свои обычные вещи обычным, громким и сильным голосом. Чувствовалась какая-то тяжесть в воздухе, точно ожидание неразрешающейся грозы. Софи сидела, как мертвая. Даже голос ее потерял театральность. Нелли не произнесла ни слова. Лизавета Петровна пыталась что-то говорить о Серженьке и о его товарище, но никто не поддержал разговора.
«В восемь часов, – думал Александр. – Как далеко еще до восьми! И придет ли она? Она сказала – „вероятно“…»
Он не мог сидеть на месте и пошел бродить по парку. Было не поздно, но августовские сумерки уже спускались с неба. Все медленно и грустно серело. Александр прошел в правую сторону, прилегающую к половине Шатилова. Как раз около высокой, но тонкой и редкой изгороди шатиловского садика стояла очень удобная скамейка. С другой стороны, в садике Андрея Петровича, тут была беседка, в которой никто никогда не сидел. Александр машинально повернул к скамейке. За кустами сирени ее не сразу можно было увидеть.
Вдруг Александр остановился на мгновенье: ему показалось, что он слышит глуховатый и странный смех Нелли. Она почти никогда не смеялась. Она здесь?
Он сделал шаг вперед и сразу, совершенно ясно, увидал Нелли на скамейке, очень близко, совсем близко от Юрия Ивановича Карышева. Карышев слегка обнимал ее за талию и нежно целовал в ладонь бледную, длинную руку. Нелли смеялась и кивала головой на какие-то слова Юрия Ивановича. Голос Юрия Ивановича был гораздо тише, чем всегда, но с гулом, точно растопленный.
Нелли первая заметила Александра. Она не вскрикнула, не вскочила, а только отвела руки Карышева и остановила на Александре огромные, бесцветные, как вода, глаза, точно ожидая его первого слова. В глазах была теперь явная недоброжелательность и скука.
– Нелли, – проговорил с усилием Александр, забыв сразу о присутствии Карышева. – Вы, Нелли, с Карышевым… Он вас…
Голос его упал, и желтое лицо некрасиво сморщилось. Нелли медленно встала.
– Ну да, – сказала она спокойно. – Мне очень жаль, что я не успела предупредить вас, Александр Владимирович. Я должна была сказать вам первому… Юрий Иванович – мой жених.
– Вы, кажется, удивлены и недовольны? – вмешался Юрий Иванович, тоже встав и развязно закуривая папиросу. – Лизавета Петровна знает и согласна. Сегодня буду иметь честь обратиться с просьбой к Андрею Петровичу…
Александр, кажется, не слышал и вообще не замечал Юрия Ивановича. Он все так же стоял и, молча и неотрывно, глядел на Нелли.
– Ну, что вы смотрите? – вдруг раздраженно, почти грубо, крикнула она. – Что тут такого изумительного? Нравится мне выйти замуж за Юрия Ивановича, и выхожу! Не бойтесь, я знаю, что делаю. Я еще сегодня вас предупреждала, что, может быть, я с вашей точки зрения окажусь самым обыкновенным существом, далеким всякой «красоте»… Я не виновата, что вы меня сочинили и совсем измучили своим сочинением. Я вам не противоречила во многом, во-первых, для вас же, а во-вторых, мне было интересно, до чего вы дойдете в вашей «красоте»… Теперь вы стоите и смотрите на меня с ужасом, а, наверно, плакали бы от неведомого умиления, если б я, поддавшись вашим уговорам, положила голову на рельсы… Ведь этого вы, кажется, от меня хотели? Ну нет, извините! Себе дороже. Я еще здоровый человек. С детьми забавляйтесь, расстраивайте им нервы… если в этом «красота».
Она, своей преувеличенной грубостью, как будто хотела сразу разорвать все нити. Но Александр не страдал от грубости. Он видел перед собою только одно, один факт, казавшийся ему в эту минуту непереносимым до крика, до безмолвия: Нелли выходила замуж за Юрия Ивановича.
И он, не произнеся ни единого слова, повернулся и пошел прочь своей припадающей походкой, жалкий, убитый, больной и сгорбленный. И если он был не прав в своем страдании, все же боль его была пронзительна и вместе душна, как всякая человеческая боль.
Нелли несколько секунд смотрела ему вслед. В лице со сжатыми бровями опять были скука и нетерпение.
– Погодите, я ему скажу несколько слов, – произнесла она торопливо. – Он очень нервен, это известие его сразу ошеломило…
– Да что он влюблен, что ли, в вас? – проговорил Карышев, молодцевато оправляя тужурку.
– Нет, совсем нет! Впрочем, вы этого все равно не поймете, – прибавила она с внезапной усмешкой. – Сидите здесь, я сейчас вернусь. А если меня долго не будет, пройдите на ближнюю скамейку, против насыпи. Туда я наверно приду. Слышите?
Карышев остался один. Он опять присел на скамью у изгороди и закурил папиросу.
– Сядем сюда, – сказал хлопотливо-ласковый голос Шатилова. – Тут нам, по крайней мере, не помешают. Идите же, Софи! Темнеет, правда, но что за беда! Вечер теплый.
– А вы не простудитесь? – с обычной, ласковой аффекцией спросила Софья, входя в беседку.
Юрий Иванович, за тонкой изгородью, услышал голоса и понял, что говорящие не подозревают его присутствия. Первым его движением было уйти. Но он остался. Он и сам не понимал, как могло случиться, что он остался. Он еще никогда не делал сознательно вещи недостойной, да и не в его характере было позволить себе что-нибудь подобное. Но на этот раз какая-то непобедимая сила приковала его к месту. И он слушал то, что говорили в беседке.
– Наконец-то, я поймал вас, Софи, – сказал Шатилов. – Вы бегали от меня, и я видел, что какая-то печаль вас мучит. И на меня вы сердитесь… да?
Софья сидела, опершись руками на стол. Бледное и узкое лицо ее едва белело в сумерках.
– За что мне сердиться на вас, Андрей Петрович? – с глубокой и тихой безнадежностью в голосе вымолвила она. – Печаль меня мучит – да… Я скажу вам. Я давно хотела сказать, я знаю, что мне легче будет. Я, главное, одна не могу… А вы мой друг… Но вот и вы уезжаете, – прибавила она тоскливо.
Андрей Петрович молчал.
– Каждый, а в особенности женщина, должен иногда говорить о себе, а то задохнуться можно, – продолжала Софья. – И даже у женщины бывают минуты просветления, когда всю себя ясно видишь, всю свою жизнь понимаешь. И я думаю, Андрей Петрович, что я прежде всего (и больше других) – женщина и что все в этом.
– Что же, дорогая? – тихо промолвил Андрей Петрович.
– А то, что, если бы с самого начала жизнь моя сложилась иначе, если бы я любила мужа, умного и сильного, если б были дети, семья, возможно, что я чувствовала бы себя счастливой… или не чувствовала бы страданий, как теперь. Но жизнь меня исковеркала, изломала, слабость мою не пожалела… Слабость! В этом-то и есть вся женщина, в слабости бесконечной. Ей нельзя «одной» быть. Я всю жизнь боялась быть одна, и всякая женщина боится и не может. Если уж никого около нет, совсем никого – тогда Бог. И как мы Богу молимся? Не думая, а просто: утешь, обогрей, приласкай, не дай боли, пожалей… И легче становится, и хотя глухо, все глухо, безответно, а думаешь все-таки: может и пожалеет…
– Но ведь это счастье уметь так молиться, – опять промолвил Андрей Петрович.
– Счастье? Не знаю. Слабость большая. Если сильно верить и сильно любить Бога, нельзя молиться. Зачем тогда? А тут – утешь, пожалей, потому что я одна, я слаба, мне больно – и, главное, я одна… Но теперь я с вами, друг мой, я хочу говорить, все хочу сказать вам…
Она замолкла, но через минуту продолжала еще тише:
– Знаете, ведь это все у меня вздор… Любовь к народу, потом любовь к искусству… Та есть, я и люблю, пожалуй, а только не все это мое, и никогда я ничем не буду, и ничего не создам, опять оттого, что вся я – женщина, и не могу быть, жить и думать одна; оттого, что слабость моя мной владеет, а не я ею… Муж у меня был, вы знаете, ничтожный, дикий человек… И, пока была с ним, я жила так же ничтожно и дико… Потом эта праздность вечная, да петербургское тщеславие толкнули меня к сцене… Мне говорили, что у меня голос хороший и эффектная фигура… Потом Чаплин, – вы знаете… Я его не любила… Он был, кажется, сильный… И, если бы я любила его, он взял бы меня всю без остатка… Но я не любила, я осталась верной своему тщеславию, осталась в драматической школе и только стала думать так, как он, любить, казалось мне, что он любит, правду видела только в его правде… Я тогда поехала за холерными ходить, помните? И ходила… Потому что я была не «одна». Чужая сила может во мне быть очень сильной. А когда я одна, своя… О, какой позор, вечный, страшный!..
Она уронила голову на руки. Шатилов молчал, понимая, что ей надо дать до конца высказаться.
– Меня задушат эти воспоминания… Я знаю, что и это женская черта, что нельзя так всем бессильно мучиться, надо проще, но как мне быть? Вот этот… Карышев… ведь я когда-то его любовницей была… И целых три дня, право! А потом он меня бросил, написав, что уезжает, потому что слишком честен… И вы думаете, я-то любила его? Или хоть влюблена была? Одно мгновенье? Никогда! Даже этого оправдания у меня нет. Я и не думала ни о чем. Я была в Москве одна… опять одна! И обрадовалась ему. Он на первом курсе был. Я еще гимназистом его знала. Он меня провожал в театр, катал… И вот, у «Яра»… Точно кокотка… Тупо, без мысли, от неожиданности… И он, уверенный, что я его любила!..
Андрей Петрович схватил ее холодную руку.
– Милая, что вы? Нельзя так… И вы неправду говорите. Этот Карышев… знаете, что такое Карышев? Это – почти не человек. Или, пожалуй, больше, чем человек, это – лицо толпы… Когда я говорю себе «толпа»… мне всегда кажется, что у нее такое лицо, одно, большое, но как у Карышева. Говорят: «Молодое поколение, человек нашего времени» – нет, он древний, Карышев! Он всегда был, и он новее, чем новый, потому что он всегда будет. В нем все есть, что нужно для жизни, как раз все и как раз сколько нужно, поэтому он и будет жить вечно. Вы его…
– И он думает, что я любила, люблю его! – с отчаянием вскрикнула Софья. – Вчера… пусть я все скажу вам… Я зашла в его комнату, чтобы звать обедать. Его не было. На столе лежала раскрытая тетрадь… Я нечаянно увидала свое имя. И я уже не могла не прочесть всего. Все, что обо мне, все, что успела… О, Господи! Пожалей меня! Какая боль! Какой позор! Я хуже него, если он думает, думал, когда бросил меня, что я люблю его или хоть влюблена в него, я, в такого!.. И он право имеет думать… Но этот дневник!.. Если б вы знали…
– Мне не нужно читать дневника, чтобы знать этого человека, – с горечью сказал Андрей Петрович. – О, милая, какая вы бедная!..
– Еще не все, не все! – торопливо, задыхаясь, продолжала Софи. – Скорее, а то после не скажу и вам. Здесь, летом, я… Не знаю, что сделалось со мною… Это в первый раз в жизни… Я точно сделалась не я… И мне стало казаться, что я влюблена в Серженьку Бологовского…
– Вы? В Серженьку?
– Да, в него! И даже не влюблена… Я не думала никогда о нем… Но при нем, при этом мальчике, точно дым обволакивал мою душу… Языки огненные ее лизали, и такие черные следы оставались… И я сама, чуть не первая, поцеловала его… Я ему даже не нравилась… о, позор! Какая грязь! Я – и этот толстый мальчик – «неграмотный»!
Она засмеялась через силу и вдруг крикнула, почти со злобой:
– Молчите! Молчите! Я сама все знаю! И знаю, что если уж так, то надо проще думать! Но я женщина, у меня от всего, от каждого события, от каждой мысли тянутся бесконечные, бесцельные «психологические» нити и путаются, как паутина, и рвутся, и цепляются! Я мало того что женщина – я женщина изломанная, исковерканная жизнью и всеми людьми, которые приближались пошляками, либералами, декадентами – всеми! Вот Александр, – вдруг прибавила она задумчиво. – Я раньше возмущалась им. А ведь он тоже несчастный, как я… Только несчастный…
– Да, – сказал Шатилов, приподняв голову. – Но за него мне не больно. Он точно родился для гибели, гибель в нем. Он – небольшой, несильный человек, попавший в большую волну. Ни ум его, ни вся душа не справились, да и не могла справиться с ней. Он жалок, он повторяет нелепости, которые, может быть, тонкой стенкой отделены от правды, но непроницаемой, и правды нет ни в едином его слове…
– Я знаю, знаю, жизнь его задушит, как меня. Пусть же задушит. Мне слишком больно. А я слаба и не могу страдать. Не могу – одна. И всегда одна. Вы меня покидаете.
Она очень тихо произнесла последние слова. Ни тени театральности не было в ее голосе. Андрей Петрович встал и прошелся в глубокой задумчивости.
– Соня, – сказал он вдруг, останавливаясь перед нею. – Соня, милая! Я человек не жизненный, сухой, может быть… Но чую правду боли вашей и ничего не хочу так, как помочь вам. Соня, надо уметь прощать себе. Простите себе все. Тогда смирение придет. Жизнь одно, а мы другое. Если сознательно жить, нельзя жить в счастии, а только в смирении. Такие, как вот Карышев, они одно с жизнью, им не нужно смиряться. А нам выбора нет. Либо смириться, либо умереть. Вы себе и слабость простите, и то, что вы «одна» не можете, и то, что вы – женщина… Простите и примите. Тогда я вам смогу помочь, и легка будет эта помощь… Да, Соня, бедная моя?
Он опять сел около нее. Мрак еще был прозрачен, и она видела его кудрявую, полуседую голову без шляпы, все его лицо и глаза, вдруг изменившиеся. В них было и сострадание, и серьезная твердость без тени обычного утомительного добродушия и рассеянности, когда он только скользил по лицам и предметам своими невнимательными взорами. Соня сразу, привычно и покорно, склонилась перед этим взглядом человека более сильного, чем она, и проговорила тихо:
– Помогите…
– Хотите ехать со мной? – бодро, почти весело проговорил Андрей Петрович. – Разве вы можете остаться тут, опять одна, без единой человеческой души, которая вас пожалеет? Бросьте пока – или не пока – мысли о сцене. Теперь вам не до того. Есть у вас талант, он скажется. А теперь вам нужна дружба, ласка, помощь и тишина. Я вам и дело там такое тихое найду. Только… я не жизненный, не практичный человек, Соня… Я чуть не с детства за книгами, во многих вещах я – ребенок… И… видите ли, не хотелось бы мне стеснять вас, связывать вас со мною, стариком… Я не влюблен в вас, вы знаете, жалко мне только очень… Но, может быть, почему-нибудь нельзя… нехорошо будет вам со мною… Ну, тогда можно обвенчаться, если вам таким образом спокойнее будет, лучше… Мне все равно, а как вам? Уж очень жалко мне вас, Сонечка, милая, хоть одному человеку хочется помочь до конца… Что ж вы молчите? Не верите мне?
Он напрасно ждал ее слов. Она упала лицом на его руки, лежавшие на столе, и он чувствовал на этих руках ее слезы, теплые и тихие…
Карышев весь дрожал от негодования. Он почти потерял власть над собою, – а он не помнил в своей жизни мгновения, когда бы он не владел собою. Из разговора в беседке ему стали, как он думал, ясны эти люди. И эта… Он с отвращением и злобой повел плечами. Не любила! Человек толпы! Хороша же, значит! Он ей честь делал, предполагая, что она любила его, что без любви, как всякая порядочная женщина, не пошла бы на такое дело с ним… Мужчина – другое… Но женщина, женщина! Чистое существо, перед которым преклоняются поэты! И эта куча жира… Серженька Бологовский, к которому она почувствовала… довольно низкопробное влечение! Можно поцеловаться с Серженькой – у него губы молодые – а затем, поплакав над тем, что Серженька больше целоваться не хочет, за старичка замуж и в Италию! И в чужой комнате чужие дневники читает… И такая осмеливается судить… Чуть ли не пошляком его назвала… Ха, ха, ха!
Карышев швырнул папиросу в кусты и поднялся. Ему было все равно теперь, услышат ли его шаги из беседки. Но Софья и Шатилов не слышали. Карышев, бодро и широко, шел по темному саду. Негодование у него было слишком кипучее, он чувствовал, что должен сказать живое слово с живым человеком, на кого-то пожаловаться, кого-то разнести. Дневник читала! И еще недовольна осталась! Вот так особа!
Забыв свою недавнюю сцену с Александром, помня только, что и тот не любил Софи, он шел прямо к Александру. Какие-то слова были необходимы.
Он, войдя в дом, миновал полуосвещенную столовую, вышел в коридор все той же, тяжело вздрагивающей, походкой и поднялся наверх, где была комната Александра. Он хотел постучаться, но дверь была полуоткрыта, и он просто толкнул ее.
Комнату, довольно большую, освещала какая-то странная лампа с кровяно-лиловым абажуром. В глубоком кресле сидел Александр, один, неподвижный, с мертвенно-бледным лицом и широко раскрытыми глазами, очень темными и с выражением страшным, почти грозным. Потом они затуманились, сделались нежными и счастливыми. Углы рта некрасиво отвисали. Выражение сменялось беспрерывно. Он увидал Карышева и перевел на него странные, изменчивые глаза. Он сделал как бы усилие над собой, полуопустил веки, лицо стало трезвее и обыкновеннее.
– Что вам надо? – спросил он тихо не своим, а точно пустым голосом.
Пораженный Карышев смотрел и старался понять, что перед ним происходит.
– Я пришел… сказать вам два слова, – начал он неуверенно. – Но я виду, вы…
– Что я? Я совершенно здоров. Говорите ваши два слова, пожалуй… А то не надо. Они уж известны, ваши слова. Все решительно известны. Неожиданного вы мне не скажете. Даже удивительное известие о том, что вы женитесь на княжне Нелли, я услыхал не из ваших уст. Вы это мне пришли повторить?
– Вы, кажется, раздражены, – холодно проговорил успевший овладеть собою Карышев. – Если позволите, я уйду.
– Послушайте, – сказал вдруг Александр с неожиданной усмешкой и даже, хотя тяжело, приподнялся с кресла. – Вам не приходила в голову такая штука: а если я вас обманул? Ведь я странный человек. О состоянии княжны вы знаете только от меня… А если у княжны ничего нет? Конечно, остается тогда имя… Но если даже имя… не из татарских ли княжеских фамилий, а? Я ничего не утверждаю, я только спрашиваю, вам не приходило все это никогда в голову?
С минуту они оба смотрели друг другу в глаза прямо и близко. И Карышев уверенно и холодно улыбнулся как победитель:
– Мне совершенно все равно, есть ли у княжны состояние. У нее будет мое, равно как имя. Добиваюсь я чести получить (когда сделаюсь самостоятельным) ее руку только вследствие моей глубокой привязанности и особенного уважения к Елене Николаевне. Прошу прощения. Вы, кажется, нездоровы…
Лицо Александра опять изменилось. Он точно забыл только что сказанное, опустился в кресло. Глаза потемнели, снова стали не то пустыми, не то молитвенными…
– Все равно… – произнес он, едва шевеля губами, сразу сделавшись жалким и неприятным. – Идите. Я думал… Я ошибался. Я думал, есть еще кто-то, кроме меня. Я думал, есть она… Но это глубокая ошибка. Есть только я. Только я, один я, один я, я, я…
И желтое лицо его расплылось в почти тупую улыбку, пока губы повторяли неустанно:
– Я… я… я…
Когда Карышев сбежал с лестницы, сердце его билось, – он уже не знал, – от негодования или от какого-нибудь другого чувства.
В темном, почти черном саду ему стало сразу легче.
«Фу, черт возьми! – подумал он. – Какая гадость! Что это, морфий, гашиш, кокаин, опиум? Умный человек погиб. Недаром я всегда подозревал, что он либо морфинист, либо нечто в этом роде».
Карышев вспомнил, что Нелли ждет его на скамейке у насыпи. Но рассказать ли княжне о Томилиной и Александре? О Томилиной, нет, нельзя… Тем более, что ведь он это подслушал… И о дневнике… А если Нелли захочет прочитать его? Что же, пусть! Нет ничего нечестного, постыдного или неблагородного в жизни Юрия Карышева!
– Это вы, наконец? – произнесла Нелли своим глуховатым и равнодушным голосом, как только шаги его заскрипели на песке дорожки. – Я уже давно здесь.
Было очень темно. Юрий Иванович, сев около Нелли, едва видел ее. Только через несколько минут, совершенно привыкнув, он стал явственнее различать ее белое платье и лицо, почти такое же белое, как платье. Деревья и близкая, высокая насыпь не позволяли видеть звезд.
– Я немного расстроен, – проговорил Карышев, зажигая спичку, чтобы закурить. Заметив при этом, что у него чуть-чуть дрожат руки, он сразу озлился и стал спокойнее.
– Все Александр Владимирович? – с легкой усмешкой спросила Нелли.
– О, нет… Что ж Александр Владимирович? Мне его от души жаль. Сейчас я видел его случайно в таком состоянии… Вам известно было, что он наркотик? Я сомневаться в этом не могу. Вот они к чему приводят новейшие мистические теории, культы чистой красоты, всепозволения себе, всякие символизмы, декадентизмы, импрессионизмы, вялая и болезненная праздность! Не наркотическое опьянение, – трезвость нужна в жизни!
– Зачем осуждать? – проговорила Нелли презрительно. – Каждый получает то, чего достоин и к чему стремится. Но есть еще мученики, которые много дают и ничего не получают. Страстотерпцы. Я не такова, но судить не хочу.
– Как же не судить? – воскликнул Карышев. – У меня такая натура. Я к себе строг, иду неуклонно по намеченному пути, все беру от жизни, имею настоящую твердость, почему же мне не быть строгим к другому? Если, – вдруг не выдержал он, – госпожа Томилина забирается в мою комнату и прочитывает мой дневник, я не имею права сказать, что это подлость? Имею, тысячу раз имею!
– Вот как! – опять со спокойным равнодушием сказала Нелли. – Софи читала ваш дневник.
И прибавила:
– Неужели ей было интересно?
В эту секунду по воздуху, по глубокому, тесному мраку, пронесся еще тихий, ворчащий, содрагающийся гул. Он рос и ширился каждое мгновение, надвигаясь, проникая в землю, где дрожали корни невидимых сосен. И вдруг справа, сразу, непонятно откуда, за набежавшей, полузаметной полосой мутного света, вырвался поезд.
Громадные, темно-алые глаза осветили на минуту и насыпь, и черное небо, и поезд, похожий на кольчатого змея, короткого и быстрого. Он мелькнул мимо, наполнил все грохотом, трепетом и ревом, и исчез, оставив за собою полосу кровавого света, дымного от взвившейся пыли, и умирающий рокот.
Юрий Иванович с внезапным восхищением смотрел вслед далекому пламени.
– Нелли! – вдруг вскрикнул он почти вдохновенно и схватил руку своей невесты. – Вы видели? Вот красота! Вот как бы жизнь моя и ваша, жизнь всякого сильного, благоразумного человека! С железной волей, с настойчивостью, с благородным упорством, с отвагой, вперед по прямому пути прогресса и пользы, и да освещают нам дорогу предохранительные фонари благоразумия и рассудка. Скажите, не прав ли я, Нелли?
Нелли чуть-чуть усмехнулась в темноте, но руки не отняла. Выражения ее глаз нельзя было заметить.
– Как разные люди одинаковые явления видят различно, – произнесла она задумчиво и через минуту молчания прибавила другим тоном, с живостью: – Впрочем, это я не о себе… А вот несколько практических слов, если позволите. Я забыла вас предупредить, Юрий Иванович. У меня решено, когда бы ни была наша свадьба, мой капитал останется в неприкосновенности на руках Шатилова до моего совершеннолетия. Тогда я уже распоряжусь им по усмотрению.
Юрий Иванович почтительно поднес к губам бледную ручку княжны Ахтыриной.
– Зачем говорить об этом, дорогая? Все ваши желания – мои. Я не думаю ни о чем, кроме счастья, что нашел вас. У нас есть внешние различия, но мы одно в глубине души. Больше, чем когда-нибудь, я верю в свою звезду, в то, что такие люди, как мы, истинные победители жизни. А в вас я чувствую волю и ум, которые поспорят с моими!..
И Карышев снова поцеловал руку невесты глубоким и долгим поцелуем.