Глава VI

Я очень любила гостить у бабушки, и дни, которые я у ней проводила, были самые счастливые в моем детстве. Я стряпала вместе с ней, раскладывала огонь к ужину, осыпала ее расспросами, и добрая бабушка охотно и ласково отвечала мне… В такие минуты я была совершенно счастлива… Дедушка, беспрестанно ворчавший на бабушку, придирался иногда и ко мне, когда я что-нибудь уроню или переставлю, но его гнев ограничивался одним ворчаньем…

Ему было лет 60; он был высок и страшно худ. Щеки впалые, ноги похожие на сухие прутья; нос длинный-предлинный, как будто тоже от худобы погнувшийся немного накриво, маленькие глаза, огромный рот, голова небольшая, покрытая жидкими русыми волосами почти без седин, – вот его фигура. Бороду брил он только раз в неделю – из экономии, и оттого еще страшнее казался с первого взгляду. Походку имел скорую и шагал очень широко; словом, он очень походил на Дон-Кихота, за исключением спокойного и величественного выражения в лице; дедушка был труслив, как ребенок… Лет десять ходил он в одном и том же бараньем тулупе, покрытом зеленой нанкой, которая превратилась в черную с блестящим отливом; а от меху остались только клочки; телесного цвета нанковые панталоны, завязанные внизу тесемками, толстые чулки и неуклюжие туфли вроде калош – вот его костюм. Но особенно кидался в глаза его исполинский галстук, делавший шею дедушки обширнее его талии. Сделал его сам дедушка в припадке белой горячки, когда ему чудилось, что какие-то бесы хотели его задавить. Галстук отличался необыкновенной толщиной и упругостию, которая назначалась задерживать действие враждебной веревки, если б ее накинули дедушке на шею. С тех пор он уж никогда не снимал спасительного галстука, а если шел куда-нибудь, то повязывал на него косынку. Впрочем, такие случаи бывали очень редки. Он не выходил из дому больше двух раз в год, боясь оставить свою кровать, в которой заключалось все его сокровище. Вышедши по болезни в отставку с пенсионом, он стал копить деньги и прятал их под тюфяк в старые ноты. Опасаясь, что украдут его деньги и выпьют ром, он никому не позволял прикасаться к своей кровати, которая стояла у самой печки. Натопив печку до последней крайности, он закрывал ее с огнем и растягивался во весь рост головой к печке, кряхтел от удовольствия и скрипел зубами… Он не знал угара и не верил в его существование, и когда бабушка лежала без памяти, он приписывал ее головную боль вину, ворчал, бранился, а сам тихонько тянул ром из бутылки, спрятанной в кровати. Начав копить деньги, он стал прижимать бабушку; вынув синюю ассигнацию на расход, он клал ее на стол возле себя и дразнил ею бабушку, говоря, что у нее глаза запрыгали при виде денег. Проворчав часа четыре, он наконец отдавал деньги, но весь тот день попрекал ее, что она его разоряет.

Дедушка занимался и чтением, но читал постоянно одну книгу: Брюсов календарь. Приставив к одному глазу зажигательное стекло, а другой прищурив, он держал книгу четверти на две от себя и читал мне вслух, что «такая-то отроковица, родившаяся между пятнадцатым такого-то месяца и пятнадцатым такого-то, упряма, мотовка, любит рыбу, склонна к неге; снаружи духовного поведения, но внутренно жестокою заражена любовью. Вышед замуж, не будет мужа любить, но последует прежней склонности», – и восклицал: «Вот портрет твоей бабушки!..» Я просила прочесть толкование на день его рождения; в пылу своей горячности он начинал: «Отроче, родившийся от пятнадцатого октября до тринадцатого ноября: тот бывает холоден и влажен, натуру имеет женскую, притом скуп и жесток во гневе…» – Ну, это хочешь верь, хочешь не верь, Наташа. – И дедушка закрывал календарь или возвращался к бабушке, доказывая мне, что слова: «жестокою заражена любовью» намекают на ее страсть к вину.

Дедушка всеми силами старался помешать бабушке лечь спать после обеда. Видя, что она скоро уберется в кухне, он кидался на большую кровать с ситцевыми занавесками, которая в старину была их брачным ложем, и с наслаждением ждал появления бабушки… Увидав растянувшегося дедушку, я бежала сообщить мое горе бабушке, с которой хотела лечь, чтоб слушать ее сказки и рассказы о прошлом житье-бытье… Что было делать? Как выжить дедушку? Я уходила в его комнату, нарочно с шумом что-нибудь роняла и пряталась за дверь. Услышав стук, он вскакивал и бежал к себе, а я бежала к бабушке с известием, что кровать свободна. Мы ложились и в свою очередь с торжеством ожидали дедушку. Он приходил, садился к столу, барабанил пальцем и наизусть читал из Брюсова календаря, что бабушка мотовка и сварливая, любит негу и роскошь. Мы притворялись спящими, я нарочно храпела, и дедушка, поскрипев зубами, с ворчаньем уходил к себе. Мы тихонько смеялись нашей хитрости, и я упрашивала бабушку что-нибудь рассказать мне.

Бабушке было с лишком пятьдесят лет. Ее лицо сохранило еще признаки прежней красоты, несмотря на долгие труды, нужду и вино, к которому приучило ее горе. Родные дети обращались с ней и с дедушкой с презрением. Иногда, выведенная из терпения их грубостью и ворчаньем мужа, она выпивала лишнюю рюмку и грозилась всех прибить, но даже и в такие минуты она ласкала своих внучат, приговаривая:

– Знаю, все знаю, Наташа, мать и отец вас не любят, все мои дети злые, а я бедная… – И тут она плакала, а от слез переходила к угрозам:

– Я их всех прибью! Вишь, ругаться пьяницей, да я хоть и пьяница, а не стану мучить родных детей. Небось, выкормила на свою же шею злодеев!

Она изменила голос и продолжала:

– «Вы нас срамите – мы вас знать не хотим!..» Да я вас сама знать не хочу! Ах вы, бессовестные! Я, бывало, за столом по неделе кроме черного хлеба ничего не видала да дрогла в холодной комнате с шестерыми детьми мал мала меньше, тут рад бог знает чего выпить, лишь бы согреться. Бывало, Наташа, соседка услышит за стеной, что я плачу вместе с грудным ребенком, придет с рюмкой, да и упросит выпить: говорит, молока больше будет и ребенок перестанет плакать. Ну, и выпьешь: в самом деле станет теплее, и заснешь крепче. А как ваш дед-то придет тоже весь закоченелый, у него не то, что у вашего отца с матерью, шуба не шуба, а просто фризовая шинель была, да ты знаешь ее, Наташа.

– Знаю, бабушка; с воротничками?

– Ну да! Так вот он в мороз-то в ней ходил; день-то и вечер проиграет в оркестре, а ночью побежит куда-нибудь на бал играть, и веришь ли, часов в пять ночи бог знает откуда придет пешком, извозчика не на что нанять. Вот бы согреться, отдохнуть, а комната холодная, высечешь ему огня да зажжешь огарок, нарочно для него берегла, а вечер без огня просидишь. Сам-то от холоду ничего не может взять, хлопает, хлопает руками – насилу отогреет. Вынешь ему из печки чуть теплые щи, либо каши, что от детей останется. Разденется и станет есть, а мне-то глядеть на него жаль, такой худой-расхудой… Бывало, спросит: «Настя, ты ужинала?» – «Да, ужинала», – а сама думаешь: как же! если б поела, так тебе-то нечего было бы перекусить… Дед-то ваш, Наташа, не был прежде такой злой, ей-богу, правда! «То-то, скажет, Настя, я мог бы и так лечь, у меня есть чем погреться». Вынет из кармана шинели бутылочку, выпьет и мне поднесет, говорит: «Хлебни, Настя, согреешься». Сперва, бывало, рот так и зажжет от одного глотка, а потом и рюмочки по две пивала. Слава богу, выкормила всех на свое горе. А как замуж выдавала вашу-то маменьку, вот-то мы работали – день и ночь: все мне хотелось сделать получше, а теперь она тоже меня гонит, как придешь в залу: «Подите, маменька, в детскую, вам там пуншу сделают». Лучше не срамила бы меня при всех… А вот еще злодей-то, дядя твой, как захворал оспой, – он не был такой рябой, мальчик был славный, оспа, кажись, и душу-то ему испортила, – вот натерпелась-то горя твоя бабушка! Дед-то сколько денег потратил, все дарил фельдшера. А вишь, выкормили какого живодера; да если б я знала, что он будет такой, так я б его сама своими руками задушила, прости господи!

Бабушка подходила к шкафу, наливала себе рюмочку, выпивала залпом, морщилась и продолжала:

– Ох, Наташа, было плохо твоей бабушке: бывало, уложишь детей спать, а сама сидишь, спать не можешь, так сердце и ноет: что-то больной сын? Ведь один только и был мальчьк, а то все девочки. Заложишь гвоздем дверь; замка-то совсем не было; до нас тут жил какой-то сапожник – замок-то, верно, его мальчишки сорвали да продали. Стала я просить новый У домового хозяина, а он говорит: «Да что у вас красть-то?» Правду сказать: бедно жили! Жалованье маленькое; нужно чисто одеваться, просто хоть с голоду умирай, не то что ваша мать с отцом!.. Детское белье, кой-какие платьишки старые, теплый капотишко, да и тот на плечах, – смерть, бывало, холодно зимой-то, – вот и все богатство… А все-таки чуть грех не вышел… Раз вечером сижу одна и слышу какой-то шорох. Дом-то был гадкий; кто тут не жил? И татары, и жиды, даже беглые дня по два приставали. Вишь, дом-то застроили большой, да до половины дошли и остановились – господь их знает, капиталу ли нехватило, тяжба ли завязалась; так половина и стояла без окон, там и целая шайка разбойников могла спрятаться. Мастеровые жили разные и словно разбойники ходили по двору, а двор-то был проходной, поди сыщи вора! Лестница деревянная, – вишь, каменной-то не собрались сделать, – подгнила, развалилась, и мы с другими жильцами ходили по стремянке месяцев шесть, уж насилу сделали потом из старых досок лестницу, почитай, не лучше стремянки. Бывало, станем жаловаться хозяину: ходить, мол, нельзя, а он свое: «Важные господа! И так влезут, как поесть самим да детям захочется!..» Просто разбойник!.. Раз было вздумал меня обнять, да я его порядком проучила. Иду вечером из лавки, в одной руке кувшин с квасом, в другой детям патоки несу, только что хотела ногу занести на стремянку – глядь, красная рожа стоит тут. «Куда изволили ходить?» – «В лавочку». – «Вы, говорит, напрасно себя мучаете; вы такая красивая; да и муж-то ничего не узнает, а я вам дам квартиру сапожника за ту же цену и лестницу сделаю…» А сам так вот и лезет ко мне. Я ему говорю: «Оставьте меня, ничего не хочу от вас», а он как схватит меня да как чмокнет в щеку. Мне так стало гадко, что я б его на месте убила; говорю: «Ах ты, старый грешник, я вот и бедная, а с такой рожей знаться не хочу!» да как плесну ему в лицо квасом, а сама ну карабкаться на стремянку. Он ну чихать, кашлять и тоже за мной, да я молодая-то проворней была, успела до дверей добраться, а он до половины долез и испугался, да ну меня ругать на чем свет стоит. Ты, говорит, такая и такая; погоди, говорит, проучу тебя, моя голубушка, будешь меня квасом обливать; я, говорит, и стремянку-то отниму, да и посмотрю, как ты запоешь, как твои волченята захотят есть. Ни жива ни мертва пришла я домой: дети просят пить, а у меня в кувшине только на донышке, итти в лавку опять боюсь, думаю: как он и в самом деле стремянку отымет, я и останусь внизу. Насилу уняла детей, уж поскорее им чаю с патокой сделала, так замолчали.

– Зачем вы не пожаловались на него дедушке? – спросила я в негодовании на хозяина.

Бабушка усмехнулась и отвечала:

– Хорош ваш дед-то, всегда был трус. Раз увидел вора, так словно малый ребенок испугался. Зато ваша бабушка всегда была казак-казаком, уж сам вор назвал меня лихой бабой!

– Как, бабушка, вы говорили с вором, и он не убил вас?

– Нет, ничего не сделал, только испугал. Вот, можно сказать, натерпелась-то я на своем веку!

И бабушка подперла рукой голову и задумалась. Просидев так минуты три, она махнула рукой, снова подошла к шкафу и начала тянуть уж прямо из графина… Я удивилась, что за охота ей пить такую горечь. Раз из любопытства я попробовала из выпитой рюмки одну каплю, так и тут целый час горело во рту…

– Бабушка, а бабушка! – закричала я, соскучась смотреть на нее.

Бабушка вздрогнула, поспешно поставила графин на место и застучала вилками и ножами, будто убирала в шкафу.

– Бабушка, расскажите мне про вора.

– Постой, Наташа, дай я уберусь, – отвечала бабушка недовольным голосом, захлопнула шкаф и легла на постель, на которой я уж давно ее ожидала. – Ох, о-ох ты, Наташа, устала твоя бабушка-то! Сегодня я бегала, бегала по Сенной; ноги и руки так и закоченели, насилу кулек донесла домой.

– Бабушка, голубушка, расскажите про вора!

И я крепко целовала бабушку.

– Ну, полно, Наташа, мне больно, ты так крепко целуешь. Слушай, расскажу: ну, на чем бишь я остановилась?

– Бабушка, вы сидели одне вечером и услышали, как вор за дверью шуршит, – подсказала я бабушке скороговоркой.

– Ну, вот я сижу одна и слышу, что кто-то дверь качает. Я спрашиваю: «Кто там?», думаю, жилец за огнем; молчат!.. Вижу, дело неладно; дверь еще сильней закачалась. Думаю себе: ну что, если вор какой-нибудь! Оберет последнее детское белье да, чего доброго, разбудит детей, те закричат, а он, разбойник, пожалуй задушит их! Так стало страшно, что мороз пробежал по коже; что делать? Думаю, дай закричу, будто не одна сижу, и ну звать: «Иван! Иван, вставай! Кто-то там ходит. Ну, хоть ты, Федор, встань да отвори!» Кто-то стал красться от двери, но через минуту снова зашатал дверь. Я опять кричать: «Да встаньте, ребята, посмотрите, кто-то шалит дверью!..» Схватила старые сапоги вашего деда, натянула себе на ноги, зевая и потягиваясь подошла к двери, а у самой слезы так и просятся на глаза, сердце так и стучит со страху. Слышу, кто-то сходит по лестнице; я как размахну дверь да как закричу басом: «Кто там шалит? Убью!..» А сама поскорей захлопнула дверь и едва стою на ногах. Заложила опять гвоздем дверь внизу, да и вверх еще другой гвоздь положила и начала ходить по комнате, пристукивая сапогами, и на разные голоса говорить да чихать и кашлять.

– Что же, они ушли, бабушка?

И я вся дрожала от страху.

– Какое ушли! Послушай. Вечером уж поздно, слышу, стучат в дверь, словно дом горит. «Кто там?» – «Отвори скорее!» Я обрадовалась – голос деда, вынула гвозди и отскочила от двери – такой он был бледный, весь дрожал. «Что ты, Петр Акимыч? Что с тобой?» – спросила я. Насилу мог сказать он, что кто-то в сенях спит, – он споткнулся и чуть не упал. Я стала смела вдвоем-то, говорю: «Посвети, Петр Акимыч, я пойду посмотрю», – а сама себе думаю: знать, мой молодчик улегся! Выхожу в сени и вижу, лежит огромный мужчина в красной рубахе, рыжий такой, и храпит себе на полу, словно дома. Я его ногой в бок. Он вскочил как шальной, осмотрелся, нас оглядел да как шмыгнет вниз… Мне даже смешно стало, я и говорю деду, который свечу поставил на пол, а сам в комнату спрятался: «Чего же ты ему не посветил? Чего доброго, упадет на нашей лестнице с непривычки!» Мы посмеялись; я стала ужин сбирать и говорю: «Теперь боюсь одна итти в сени за кушаньем, возьми свечу и пойдем вместе». Отворила дверь у шкафа, – чорт ее знает, не совсем раскрывается! Нагнулась я, глядь – между шкафом и дровами торчит сапог, слышу, храпит кто-то, я ну тянуть за сапог. Из-за дров сперва показалось что-то косматое… У! Не домовой ли? Я ну молитву творить, да вижу, вылез мужик, черный, рябой, такой дюжий. Волосы словно шапка, борода склокоченная. «Ну, что кричишь, баба?..» Но тут он увидел деда, который успел уж навострить лыжи к дверям. Я ему говорю, разбойнику: «Что ты тут делал?» – «Разве не видишь, что спал!» – «Я вижу, что спал, да разве тут твое место?.. А?.. Отправляйся-ка домой, коли дом у тебя есть, а не то достанется!» А он, разбойник, как поглядит на нас пристально да как закричит: «А что мне достанется? Что я сделал? Украл, что ли, у вас что?.. А?..» Я испугалась, попятилась назад, да потом и сама на него закричала: «Потише, брат, потише! У нас и красть-то нечего!» Он, душегубец: «Да и впрямь, говорит, нечего!», почесал затылок, заглянул в шкаф… «Дай, говорит, тетка, испить квасу, ей-богу, уйду. Мочи нет, в горле пересохло». Я ему и говорю: «Немудрено, вишь ты во всю ивановскую храпел!» «Знаю, говорит, уж с таким пороком родился. Раз чуть себя не сгубил, а что делать? Пословица недаром сказана: горбатого могила исправит…» Нечего делать, подала ему кувшин, он его весь выдул, обтер бороду рукавом, усмехнулся, да и говорит: «Тетка, а тетка! Дай уж и закусить, вот хоть говядины…» А сам к шкафу так и норовит. «Ах ты, говорю, греховодник! Ведь сегодня середа?..» А он мне в ответ: «Да что, тетка, ты уж дай только, а грех-то на мою душу пойдет, – не первый!» – «Ну, возьми». Он положил себе в пазуху кусок говядины и хлеба и сказал: «Спасибо тебе, тетка, давно бы так, чем кричать-то! Хоть ты баба и лихая, а я бы все-таки с тобой сладил. А вон ту сосульку я пальцем бы уложил», – он указал на вашего дедушку, который дрожал, как лист, на пороге… Мне, признаться, стало смешно… «Ну, дядя, с богом! – говорю мужику. – Полно балагурить-то!..» Мужик надел шапку набекрень, свистнул и сказал: «Прощайте, спасибо за угощение». Я про себя подумала: а вас за посещение… Я после долго боялась одна по вечерам, не пришел бы опять за чем мой черный вор. На другой день рано утром выхожу в сени, глядь, лежит на полу нож, такой славный… Я, признаться, обрадовалась, у нас такого большого ножа не было – пригодится в хозяйстве. Кажись, уж теперь годов двадцать, как я им стряпаю, весь сточился…

– Бабушка, так это нож вора, что вы зелень-то чистите?

Но бабушка ничего не отвечала… Она то закрывала глаза, то вдруг их открывала, бормоча: «Вот я тебя… пьяницей!..», а остальное договаривала губами, без слов, вздыхала тяжело и слегка храпела… То вдруг звала меня громко:

– Наташа! Наташа!

– Что вы, бабушка?

– А, ты здесь? – тихо спрашивала бабушка.

– Здесь.

– Ну, спи же, и бабушка твоя тоже заснет: ведь я день-то умаялась!.. Чем моя жизнь теперь лучше? А, Наташа, чем лучше?.. Комната теплее да светло, зато… ей-бо…гу…

Бабушка чуть внятно договорила последние слова и замолкла… Ночник едва горел и страшно моргал; взволнованная, я с испугом смотрела на стенные часы, которые казались мне живыми: в однообразном стуке маятника я находила сходство с биением моего сердца… Ну, если это не часы, а живой человек, которого какая-нибудь колдунья превратила в часы? И что, если я тоже превращусь в часы, буду вечно висеть на стене – дни и ночи, без отдыху уныло качаясь?.. Мне стало страшно, я пробовала заснуть, не могла; когда я опять открыла глаза, мне показалось, что циферблат улыбается, а маятник еще скорее закачался. Я отвернулась, но мне казалось, что часы начали двигаться и опять очутились против меня, только уже теперь они не улыбались, а жалобно мигали мне… Я соскочила с постели, и гири вдруг передернулись, стукнули, я побежала – и часы бежали за мной, постукивая… с шумом отворила я дверь к дедушке и громко закричала:

– Дедушка, вы спите?

Дедушка соскочил с кровати и долго озирался кругом.

– А! Кто меня зовет?

– Я, дедушка.

– А… ты, Наташа? Зачем ты бегаешь? Что, бабка, верно, спит?

– Спит, дедушка.

– Вишь, дворянка какая! Туда же, после обеда отдыхать легла!

И он шел к бабушке в комнату, я за ним. Страх мой исчез… Дедушка поднес свечу к циферблату, с которым его голова приходилась почти наравне, хоть часы висели очень высоко.

– Наташа! Уж седьмой час, пора бабку будить – самовар ставить!

Я ничего не отвечала, а все рассматривала часы и прислушивалась к их стуку: все было, как обыкновенно. Совершенно успокоившись, я брала Брюсов календарь, а дедушка садился у кровати, барабанил по столу и своим ворчаньем будил бабушку…

СкороКнижный режим