Оглавление
Глава V
Попечения обо мне скоро кончились; как только доктор сказал: «ваша дочь спасена», меня предоставили природе, которая и постаралась оправдать такую лестную доверенность: вскоре я по-прежнему сидела за ученьем, голодала и часов по пяти сряду выстаивала на коленях. Гувернантка со дня свадьбы заметно стала худеть; вечера сделались скучны; Степанида Петровна гостила у молодых, а Александре Семеновне было не до дружеских излияний. В классе наставница наша задумывалась, вздыхала и часто принималась что-то писать; наконец в одно утро, когда мы сидели за уроками, гувернантка объявила тетенькам, что она желает ехать на отъезд, и прочла условие, наполненное такими подробностями и соображениями, которые доказывали глубокое знание практической жизни:
– «Я, нижеподписавшаяся благородная девица, имеющая аттестат, берусь учить семерых детей, девочек и мальчиков, французскому и немецкому языку, истории, географии, арифметике, закону божьему и всем другим наукам, – девиц хорошим манерам и музыке, а мальчиков приличию, вежливости, а в случае надобности, и танцам. Мне же: тысячу двести в год ассигнациями, экипаж крытый рессорный – через воскресенье, – обращаться со мной как с благородной девицей, родственники молодые люди, если есть, должны вести себя со мной как можно вежливее, а лакеи вставать, когда я буду проходить мимо, и называть меня не как-нибудь по-своему, а барышней. Обед один и тот же и за одним столом с господами, место посреди стола, а не на конце. Чай и кофей четыре раза в день. Особую комнату с приличным освещением и меблировкой; в полное распоряжение девку, умеющую чесать, одевать, шить, и девчонку лет десяти, умеющую вязать чулки. Ниток на две дюжины чулок, холста домашнего на дюжину рубашек, дюжину полотенец, дюжину Двуспальных простынь…»
– Как, ma chere, двуспальных? А зачем они вам? – перебила Степанида Петровна. – Разве вы хотите там замуж выйти?
И она язвительно засмеялась.
Гувернантка покраснела и объявила, что ей двуспальные простыни выгоднее, потому она их и написала; но видя, что тетушка продолжает подтрунивать, она, наконец, воскликнула:
– А если б и так, что ж тут странного! Если ваша сестрица вышла замуж, отчего же я не могу выйти?
– За кого? – иронически спросила тетушка.
– Боже мой, ma chere! Почему же я знаю? Ну, может быть, за какого-нибудь помещика…
Тетушка побледнела. «Хороша помещица!» – прошептала она… А гувернантка так расцвела от мысли сделаться помещицей, что позабыла неконченное условие, задумалась, наклонила набок свою рыжую голову и, улыбаясь, что-то чертила на лоскутке. Мы потом его видели весь исписанный вдоль и поперек: «помещица такого-то села», следовало имя ее и отчество, а потом несколько точек, вероятно заменявших фамилию будущей супруги, и, наконец, великолепный росчерк, или просто: «помещица, помещица»…
Радость наша была так велика, что мы не верили нашему счастию до самого дня отъезда гувернантки. Я очень сожалела о девочке, которую она требовала себе в полное распоряжение, и бедных детях, которые в невинности своей не предчувствуют, что их ждут страдания жажды и голода… С тетушкой Степанидой Петровной гувернантка простилась очень трогательно (они даже дали слово писать друг к другу как можно чаще), но маменька, недовольная, что гувернантка отходит и тем на время нарушает порядок в доме, рассталась с ней холодно. Прощаясь с нами, гувернантка прослезилась; но, увидев наши сияющие радостью лица, она так огорчилась нашей бесчувственностью, что непременно бы наказала нас, если б ее не торопили ехать.
Вечером, когда отец воротился домой, мы услышали голос маменьки вместе с именем гувернантки. Тихонько подошли мы к двери. Маменька говорила с жаром:
– Пусть попробует, никто не станет держать такую дрянь!
Отец, предвидя неприятный разговор о детях, с недовольной гримасой сказал лениво:
– Ну, найми другую!
– Нет-с, извините! Я и с одной довольно пострадала! Меня просто в гроб загонят вечные хлопоты да заботы!
И маменька залилась слезами, которые в таких случаях всегда имели полный успех: отец, сразу запуганный, не решался противоречить ничему.
– Ну, полно, делай, как знаешь и как хочешь. – И, махнув рукой, он подпер голову руками. Маменька обратилась к Кирилу Кирилычу, долго рассказывала, как ее мучат дети, и заключила так:
– Всех их пора раздать по училищам… дома только балуются. Вот Мишка опять не ходил в гимназию… Ты, Андрей, его хоть бы высек…
– На него никакое сеченье не действует, – проговорил отец и положил голову в подушку, давая знать, это он теперь совсем не расположен рассуждать о воспитании детей.
– Я их всех раздам! – горячо воскликнула маменька. – Девчонки могут бросить свои книги и заняться шитьем; я вот, слава богу, и без книг живу, дай бог им так жить; да еще увидим, кто их возьмет, даром что ученые! – Маменька усмехнулась. – Михайлу отдам к учителю, авось он его вышколит… Что же мне больше делать?.. Слышишь, Андрей?
Отец отвечал выразительным «гм». Маменька продолжала:
– Федора к брату Семену, пусть учится рисовать.
Тут она остановилась, выжидая вдохновения, куда пристроить остальных детей.
– А который год вашей Наталье? – спросил Кирило Кирилыч.
Маменька смешалась. Убавляя себе лета, она решительно потеряла счет годам своих детей.
– Кажется, десять, – отвечала она – и ошиблась: мне был уже тринадцатый…
– А Ивану?
Маменька рассердилась.
– А кто их знает, кому какой год!
Отец, подумав по внезапному возвышению голоса, что жена о чем-нибудь его спрашивает, опять промычал: «гм…»
Кирило Кирилыч присоветовал отдать меня учиться музыке.
– Прекрасно! – воскликнула маменька. – Ну, а тех двух меньших в гимназию, да на полный пансион! Так, Андрей?
Вместо ответа раздалось храпенье.
– Вот изволите видеть! – воскликнула маменька с гневом. – Все на мне лежит!
Узнав нашу участь, мы побежали к тетеньке Александре Семеновне, окружили ее и заговорили всё вдруг, куда кого отдадут.
– Мишу отдадут к учителю.
– И хорошо!.. Только вы ей скажите, тетенька, – если меня будут бить, я учиться не буду… я сам уйду в солдаты!
Миша говорил так решительно, что тетенька испугалась и начала его уговаривать.
– А Федю к дяденьке учиться рисовать…
– Ну, брат, он тебя научит писать вывески.
– А мы с Наташей будем странствующие музыканты… Надо же пособлять маменьке.
– А вас, тетушка, с Степанидой Петровной, вот погодите, она отдаст учиться танцовать… вы будете играть сильфиду…
– Перестаньте говорить глупости.
Тетенька сердилась, мы смеялись, а Миша все больше свирепел и грозился уехать на Кавказ.
– Поезжай, брат! – кричал ему будущий музыкант. – Я тебе сочиню марш, когда ты будешь полковым командиром.
Весь остаток вечера прошел в рассуждениях о нашей будущей жизни. Меньшие братья, Петр и Борис, горько плакали. Тетенька Александра Семеновна на другой день попробовала заикнуться, что они еще очень малы, но маменька отвечала с гневом:
– Балуйте их! Они малы! Да в их лета другие дети кормят уж своих родителей!..
Точно: в то время два мальчика, немного постарше моих братьев, разъезжали по Европе, давали концерты и собирали большие деньги. Они посетили и Петербург. Маменька в первый раз в жизни решилась купить ложу и забрала нас послушать их… И ни на минуту во весь концерт не переставала она напевать нам, что вот какие бывают дети: отца кормят, а вот у нее не двое, а восемь человек, да никто ни к чему не способен, а только ее огорчают…
Рассортировка наша началась и кончилась очень скоро. Миша отправился к учителю, которого маменька приискала по своему вкусу. Меньшие братья, в своих новых мундирах, горько плакали, расставаясь с игрушками, которые отдали мне на сохранение, и наказывали пораньше прислать за ними в субботу. Александра Семеновна тоже прослезилась и дала им по гривеннику. На другой день маменька сделала ей строгий выговор за баловство; она воротилась к себе вся в слезах… Мы вслух бранили и проклинали шпионов, очень хорошо зная, что на нее насплетничала Степанида Петровна, которая после такого подвига обыкновенно убегала к своей матери и возвращалась только на другой день, когда буря стихала.
Дяденьку, к которому отдали учиться брата Федора, мы не любили, как человека необычайно грубого. Он находил, что братьев мало секут, и говорил так: «Уж если бы мне дали вас высечь, уж вы бы у меня!..» И голос его звучал таким чувством, как будто то были самые приятные мечты его и желания в жизни. Фигура его была очень оригинальна: лицо длинное и рябое с вечно глубокомысленным выражением, нос большой и топорный, руки, ноги – все неуклюже; серые небольшие глаза до того невыразительные, бессмысленные, что не делай он движенья ногами и руками, его можно было бы принять за дурно сделанную чучелу. Грубость натуры и необразованность выказывались в нем на каждом шагу. Походка его была тверда и медленна, одну руку он вечно держал за спиной, как будто она приросла там. Являясь в детскую, он целовал в лоб свою любимую племянницу Соню, а для приличия и Катю: «Ну, здравствуй, Соня; здравствуй, Катя…» Когда же очередь доходила до меня, он отворачивался и сухо говорил: «Ну, здравствуй, мамзель Наталия». Затем неизбежно следовало восклицание: «А как у меня болит поясница, Сашенька!» – так он называл тетеньку Александру Семеновну, или: «А какой у меня геморрой, Сашенька!» С родной сестрой своей он здоровался очень холодно: они не любили друг друга, и Степанида Петровна явно над ним смеялась. Он очень любил рассказывать, но говорил так, что никто не мог понять его; кончив рассказ, он громко смеялся. Я всегда присоединялась к нему: меня ужасно смешил глубокомысленный его вид и уверенность, что он очень умно говорит. Ему случилось долго быть в Курске, и все сведения, которые он вывез оттуда, состояли вот в чем:
– Представьте себе, Сашенька… ха, ха, ха!.. Там виноград гривна фунт… ха, ха, ха!.. Здесь просто дрянь, а уж в Курске я видывал, так с аршин…
– Хорош город Курск, дяденька? – спрашивала я с насмешкой.
– Хорош! Идешь, так тебе и суют виноград, право, кисть в аршин, мужики едят… ха, ха, ха!..
Он жил с своими родителями. Я часто гостила у бабушки и видела, как они жили. Квартира у них была маленькая, всего три комнаты и кухня, прислуги никакой: бабушка сама отправляла должность кухарки и горничной. У дедушки были свои любимые занятия, которых он не уступил бы никому в свете: топить печки, чистить самовар, подсвечники и ножи. Дяденька занимался живописью и служил в герольдии, но служба была легкая, частной работы мало, и потому он проводил время в раскладывании гранпасьянса, в медленном курении коротенькой трубки и в грызении своих ногтей, чем он так обезобразил свои руки, что мне делалось дурно, когда я на них смотрела. А иногда он, заложив руку за спину, прохаживался по комнате и напевал:
так печально, что мне делалось страшно; я прижималась к бабушке и просила ее рассказать мне что-нибудь о своей жизни. Но главную роль в его жизни играл сон. Часто он ложился после обеда, а просыпался только на другой день к вечеру, и то благодаря бабушке, которая, испугавшись, что ее сын так долго остается без пищи, решалась, наконец, раскачать его. Он раскрывал распухшие глаза и грубо говорил:
– Что вы ко мне пристали с вашим чаем?.. Не дадут заснуть хорошенько, только ляжешь, и будят: «Вставай, Семен…»
Только приходя к нам, он уверялся, что уж давно другой день.
– Дай-ка мне, мамзель На-та-лия, сегодняшнюю афишу.
Я подавала афишу. Глубокомысленно посмотрев число, он разражался хохотом.
– Ха, ха, ха, Сашенька! Я лег седьмого, а теперь восьмое… ха, ха, ха!..
Ему-то маменька вверила воспитание брата Федора; дяденька встретил его такими словами:
– Ну, брат Федор, не ленись, а то засеку, – и сдержал слово. Забитый и засеченный, бедный мальчик сделался заикой и когда являлся домой, то походил между нами на юродивого…
– Что, Федя, тебя секли и нынешнюю неделю? – спрашивала я.
– Да… пяттть… рааааз, – отвечал он с страшным усилием.
Я плакала, когда он опять шел к дяденьке…
К счастью Федора, его баловала бабушка, которую мы все любили: она каждое воскресенье приносила нам гостинцу, обходилась с нами ласково и никогда не читала нам наставлений…
Заметив, что бабушка потихоньку кормит внучка, дядюшка бранился и грозил запирать его в особую комнату. Сначала он сек брата прутьями из веника; но бабушка сердилась и долго не давала веника, уверяя, что он ей нужен – кухню мести… Наскучив одолжаться и заметив, что хитрая старуха начала носить из бани веники тощие, дядюшка купил целый воз прутьев у чухонца, который кричал на дворе: «метла! метла!», – велел сложить их в чулан, где лежали дрова, а при свидании с маменькой потребовал истраченные деньги…
Рассердившись за какую-нибудь кривую линию, дяденька приказывал племяннику принесть розог из чулана: «Да смотри, хороших, а не то сам пойду, хуже будет!» Племянник, будто получив приказание принести стакан воды, уходил молча. Сначала он пробовал тронуть своего палача, плакал, кидался перед ним на колени, умолял; но палач медленно ходил по комнате, курил и молчал, не обращая внимания на бедного брата… Бледный и дрожащий мальчик с посинелыми губами продолжал стонать и рыдать, умоляя хоть отложить наказание, но дядюшка молчал. В отчаянии он полз на коленях за дядюшкой и целовал его ноги, – ничто не помогало!.. И брат, наконец, оставил бесполезные попытки. По первому приказанию он шел к бабушке за ключом от чулана.
– Что, Федя, разве опять? – спрашивала она с ужасом.
– Да, бабушка, онять.
И брат плакал, тронутый ее участием.
– Да не дам же я ключа… скажи своему злодею!
Но брат умолял ее дать ключ, говоря:
– Хуже будет, он меня до смерти засечет!
Бабушка сама бежала с ним в кладовую, повторив:
– Боже мой, боже мой! Вот жизнь-то моя! Ребенка мучат, а я гляди, да еще розги давай… Хуже всякой каторги! – Достав пучок прутьев, бабушка с внуком начинала выбирать розги.
– Вот тебе, Федя, хорошая розга, – говорила бабушка.
– Что вы, бабушка? – возражал внук и с испугом отбрасывал жиденький прут, чтоб избегнуть соблазна.
– Ну, так вот…
– Нет уж, бабушка, оставьте! Я сам выберу; вы мне даете все жиденькие да сухие…
И он усердно выбирал лучшие прутья.
Дяденька встречал его радостной улыбкой. Сжав чубук в зубах, он брал розги, с любовью осматривал каждую, размахивал ею по воздуху, и розга изгибалась и что-то нежно шипела ему на ухо. Он отвечал ей ласковой улыбкой, будто страстно любимой женщине. Племянник между тем устраивал себе эшафот: он брал доску, клал ее на два стула и укреплял их веревкой, чтоб они не разъехались; потом ложился на доску пробовать ее прочность. Наконец, приготовившись как должно, он ждал пытки, поминутно меняясь в лице… Дяденька медленно ходил и курил… Докурив трубку, он говорил: «Ложись». Вздрогнув и взглянув на суровое лицо палача, племянник молча исполнял его волю, обхватывал доску руками и крепко прижимал ее к сердцу, которое хотело выскочить из его груди и громко стучало в доску, как маятник… Засучив по локоть рукава, разогнув свои члены, палач заносил вооруженную руку…..
Наконец он кричал: «Вставай», а сам шел набивать себе трубку, напевая: «Молодой матрос корабли снастил».
Рыдания племянника сливались с его заунывным пением; он на минуту останавливался, спрашивал: «Ага! Хорошо?» и снова затягивал: «Молодой матрос корабли снастил…»
При виде истерзанного внука бабушка заливалась горькими слезами, жаловалась на свою лютую участь, кормила его пирогом, сейчас вынутым из печи, и обещала сварить ему после обеда кофею. Потом она шла к сыну, пробовала уговаривать его, называла душегубцем и живодером и в отчаянье уходила, восклицая:
– В кого ты злодей такой уродился?
– Разумеется, не в вас, – кричал он вслед ей с гордостью.
Дедушка также раз попробовал защитить своего внука, но сын мрачным голосом попросил его не мешаться не в свое дело… После того дедушка, великий трус, в таких случаях убегал в сени и, зажимая уши, кричал: «Господи! Убьет! Убьет! И у кого он, злодей, выучился так драться? Я его никогда пальцем не тронул…» Первая такая сцена произвела волнение во всем доме; заслышав неистовые крики, жильцы высунули из окон встревоженные лица. Но скоро все привыкли, а наконец и брат, видя, что его вопли сильней ожесточают дяденьку, перестал кричать. С тех пор наказания происходили молча, и только мальчики жившего в том же доме портного не переставали следить с жадным любопытством за подвигами дядюшки, которые имели на них благодетельное влияние. Бледные лица их заметно повеселели; они не только примирились с своей судьбой, но даже благословили ее, убедившись собственными глазами, что сечь можно и еще больней, чем сечет их хозяин… Зато хозяин-немец потерял к себе всякое уважение, которое все перешло к строгому дядюшке. Встречаясь с ним в сенях, он низко ему кланялся, а увидав бабушку, говорил: «Какой ваш сын молодец!..»