На привинченных штыках винтовок болтались холщовые
сумочки с харчами, по ветру веялись грустные, как запах чабреца, степные
песни, вялый тянулся промеж казаков разговор... Шли они невеселые, но зато
сытые, обстиранные. Перед праздником жены и матери нагрели им воды, обмыли
приросшую к телу грязь, вычесали лютых на кровь служивских вшей. Чем бы не
жить дома, не кохаться? А вот надо идти навстречу смерти... И идут.
Молодые, лет по шестнадцати-семнадцати парнишки, только что призванные в
повстанческие ряды, шагают по теплому песку, скинув сапоги и чиричонки. Им
неведомо отчего радостно, промеж них и веселый разговоришко вспыхнет, и
песню затянут ломающимися, несозревшими голосами. Им война - в новинку,
вроде ребячьей игры. Они в первые дни и к посвисту пуль прислушиваются,
подымая голову от сырого бугорка земли, прикрывающего окопчик. "Куга
зеленая!" - пренебрежительно зовут их фронтовые казаки, обучая на
практике, как рыть окопы, как стрелять, как носить на походе служивское
имущество, как выбрать прикрытие получше, и даже мастерству выпаривать на
огне вшей и обворачивать ноги портянками так, чтобы нога устали не слышала
и "гуляла" в обутке, учат несмысленный молодняк. И до тех пор "куженок"
смотрит на окружающий его мир войны изумленным, птичьим взглядом, до тех
пор подымает голову и высматривает из окопчика, сгорая от любопытства,
пытаясь рассмотреть "красных", пока не щелкнет его красноармейская пуля.
Ежели - насмерть, вытянется такой шестнадцатилетний "воин", и ни за что не
дашь ему его коротеньких шестнадцати лет. Лежит этакое большое дитя с
мальчишески крупными руками, с оттопыренными ушами и зачатком кадыка на
тонкой, невозмужалой шее. Отвезут его на родной хутор схоронить на
могилках, где его деды и прадеды истлели, встретит его мать, всплеснув
руками, и долго будет голосить по мертвому, рвать из седой головы космы
волос. А потом, когда похоронят и засохнет глина на могилке, станет
состарившаяся, пригнутая к земле материнским неусыпным горем, ходить в
церковь, поминать своего "убиенного" Ванюшку либо Семушку.
Доведется же так, что не до смерти кусанет пуля какого-нибудь Ванюшку
или Семушку, - тут только познает он нещадную суровость войны. Дрогнут у
него обметанные темным пухом губы, покривятся. Крикнет "воин" заячьим,
похожим на детский, криком: "Родимая моя мамунюшка!" - и дробные слезы
сыпанут у него из глаз. Будет санитарная бричка потряхивать его на
бездорожных ухабах, бередить рану. Будет бывалый сотенный фельдшер
промывать пулевой или осколочный надрез и, посмеиваясь, утешать, как
дитятю: "У кошки боли, у сороки боли, а у Ванюшки заживи". А "воин"
Ванюшка будет плакать, проситься домой, кликать мать. Но ежели заживет
рана и снова попадет он в сотню, то уж тут-то научится окончательно
понимать войну. Неделю-две пробудет в строю, в боях и стычках, зачерствеет
сердцем, а потом, смотри еще, как-нибудь будет стоять перед пленным
красноармейцем и, отставив ногу, сплевывая в сторону, подражая
какому-нибудь зверюге-вахмистру, станет цедить сквозь зубы, спрашивать
ломающимся баском:
- Ну что, мужик, в кровину твою мать, попался? Га-а-а! Земли захотел?
Равенства? Ты ить небось коммуняка? Признавайся, гад! - и, желая показать
молодечество, "казацкую лихость", подымет винтовку, убьет того, кто жил и
смерть принял на донской земле, воюя за Советскую власть, за коммунизм, за
то, чтобы никогда больше на земле не было войн.
И где-либо в Московской или Вятской губернии, в каком-нибудь затерянном
селе великой Советской России мать красноармейца, получив извещение о том,
что сын "погиб в борьбе с белогвардейщиной за освобождение трудового
народа от ига помещиков и капиталистов..." - запричитает, заплачет...
Горючей тоской оденется материнское сердце, слезами изойдут тусклые глаза,
и каждодневно, всегда, до смерти будет вспоминать того, которого некогда
носила в утробе, родила в крови и бабьих муках, который пал от вражьей
руки где-то в безвестной Доншине...