Струение воды и ласковых речей побеждает отчаяние — у плачущего реже вздрагивают плечи и меньше корчатся страданием губы, и даже повинуются хозяину, и даже намереваются что-то произнести.
— Что такое, Рорик? Скажи громче, не слышу.
Лёля не может понять, громкое ли это дыхание или словесные попытки. Отложив ковшик и отжав капли с мокрых сыновьих кудрей, она кутает его в махровое полотенце, обширным размером напоминающее простыню. Жамкает досуха чистое тело, не забывая поглаживать и целовать, сначала сверху донизу, а затем наоборот, — и всё это время прислушивается к звукам, исходящим из Рорикова горла.
Звуки эти похожи на всхлипы или тихую икоту, но чуткое материнское ухо различает единственно повторяемые:
— Я… я… я… я…
— Ты — моя любовь, — соглашается Лёля. — Моя жизнь. Моё всё.
— Я… я… я…
Под это робкое яканье она тянет Рорика вон из ванны, и он повинуется: вышагивает на пол и, ведомый Лёлей, тащится в комнату. Он грузен, и — обнять за плечи не получается, а только за талию, но даже и в такой позе его тело искривляется и словно припадает к её: сыновья голова — на материнском плече, вес его тела она едва выдерживает.
Керосиновая лампа остаётся в ванной, но Лёля помнит расположение мебели и проводит Рорика сквозь темноту, ни разу не позволив ушибиться.
— Я… я… я…
Устраивает его в кровати, помогает ногам улечься, сначала правой, затем левой, а корпусу раскинуться удобнее в перинных складках. Хочет было присесть рядом, но Рорик цепляется за неё, как дитя, желая лежать головой не на подушках, а непременно у неё на груди, — приходится уступить.
И вот она лежит неподвижно, бессловесно, вдавленная в перины немалым весом сыновьего тела. Дышать старается очень медленно, чтобы мерным своим дыханием успокоить Рорика, а лучше бы усыпить. Он и правда тишает. Иногда по телу его пробегает лёгкая дрожь, и каждый раз Лёля надеется, что эта — последняя.