Иногда читаешь хорошую книгу советского писателя — и вдруг натыкаешься на места, такие безвкусные, «идейные», что плюнуть хочется. Автор их дописывал, отлично зная, что они вызовут только недоумение и презрение читателя, но далеко не все читатели знают, что только такой ценой могло выйти в свет произведение.
Читая книгу советского автора, всегда делайте поправку на цензуру, мысль ищите между строк.
Всё в этой книге — правда.
— Дед, — спросил я, — евреев тут стреляли или дальше?
Дед остановился, оглядел меня с ног до головы и сказал:
— А сколько тут русских положено, а украинцев, а всех наций?
Это зола от многих людей, в ней всё перемешалось — так сказать, интернациональная зола.
У каждой машины есть лицо, она смотрит на мир своими фарами безразлично, или сердито, или жалобно, или удивлённо.
Это же их право победителя: три дня грабить всё, что хотят!
Ну, чертовщина, гляди, что на свете делается: одни там грабят, другие, значит, тут. Дела!
Поднялся ветер, гонял солому и бумагу, нёс дым от машин, войска всё шли, шли тучей, и не было им конца, и всё исправно, как саранча, принимались что-нибудь тащить. Спокойный такой, вроде нормальный, прозаический грабеж... Это была пятница, 19 сентября 1941 года.
Много лет затем дед работал на обувной фабрике № 4 слесарем-канализатором, в вонючей робе лазил с ключами по трубам, ранился у станка — уж такой рабочий класс, что дальше некуда. И все эти годы он не переставал ненавидеть власть «этих босяков и убийц» и «нет, не хозяев».
Это самое «хорошо» — познается лишь в сравнении. И бедному деду моему в 1937 году царская Россия уже казалась справедливым, потерянным раем.
Бога нет. Летчики летают в небе и никакого Бога не видели.
Когда запутывался в долгах, хотел достать комбикорм, или просто некому было пожаловаться, он подолгу стоял на коленях, бился лбом о пол, подметал его бородой — и убеждал иконы, молил их, канючил, клянчил хоть какую-нибудь удачу.
— Что я буду делать при немцах? – говорила мать. — Учить детей славить Гитлера? То учила славить Сталина — то Гитлера?
Наш Тит, хотя и приучился прятаться от фашистских самолетов в окопе, всё же в политике не разбирался совершенно. Он был, так сказать, самым аполитичным из всех нас, а напрасно, потому что новая жизнь существенно касалась и его.
Вот такими мы были к приходу фашизма и вообще к приходу войны: незначительные, невоеннообязанные, старики, женщина, пацанёнок, то есть те, кому меньше всего нужна война и которым, как назло, как раз больше всего в ней достается.
Святослав, Ольга и Владимир — основатели Руси, тогда не было Украины и России, а просто Киевская Русь. Ладно, тут всё в порядке. Святые предки у украинцев и русских общие.
Не было хороших царей. Убивали все от Святослава до Сталина.
Сами себя выставляют, сами себя назначают, сами меж собой делят — а мне говорят, что это я их выбрал!
Развели одних паразитов. Один работает, трое присматривают, шестеро караулят. Да жрут, как гусенъ, да в автомобилях разъезжают. Буржуев свергли — сами буржуями похлеще заделались. Благодетели!..
Всё-таки как это хорошо: плевать на всю и всяческую политику, танцевать, любить, пить вино, спать, дышать. Жить.
Представьте себе, что, родись вы на одно историческое мгновение раньше, — и это уже была бы ваша жизнь, а не книжное чтиво. Судьба играет нами, как хочет, — малыми микробами, ползающими по земному шару.
И вдруг я рядом прочел такое, что не поверил своим глазам:
«ЖИДЫ, ЛЯХИ И МОСКАЛИ — НАИЛЮТЕЙШИЕ ВРАГИ УКРАИНЫ!»
У этого плаката впервые в жизни я задумался: кто я такой? Мать моя — украинка, отец — русский. Наполовину украинец, наполовину «москаль», я, значит, враг сам себе. Дальше — хуже. Мои лучшие друзья были: Шурка Маца — наполовину еврей, то есть жид, и Болик Каминский — наполовину поляк, то есть лях. Сплошная чертовщина.
Висели красные немецкие флаги. Они были потрясающе похожи на советские, если их не развевал ветер. На советских красных флагах — серп и молот. На немецких красных флагах — свастика.
Рай на небе — у Бога. На земле его никогда не было. И не будет. Сколько уж тех раев людям сулили, все кому не лень, — всё рай обещают. А несчастный человек как бился в поте лица за кусок хлеба, так и бьется. А ему всё рай обещают...
Когда всё нормально, всевозможные калеки, больные, старики сидят дома, и их не видно. Но здесь должны были выйти все — и они вышли. Меня потрясло, как много на свете больных и несчастных людей.
Она всё еще не могла и мысли допустить, что это расстрел. Во-первых, такие огромные массы людей! Так не бывает. И потом — зачем?!
Дина уверяет, что некоторые истерически хохотали, что она своими глазами видела, как несколько человек за то время, что раздевались и шли на расстрел, на глазах становились седыми.
Они там наверху, эти украинские полицаи, видимо, устали, после тяжкого дня, копали, лениво и только слегка присыпали, побросали лопаты и ушли. Глаза Дины были полны песку. Кромешная тьма, тяжелый мясной дух от массы свежих трупов.
Только читай побольше, читай и читай, в книгах — мудрость.
Если в школе тетради жгут, то вредительские книги надо и подавно — в печь.
После разгрома Гитлера некоторые «честные фашисты» заявляли, что они не знали о чудовищных злодеяниях в лагерях смерти, или, что верили, будто во всем виновато лишь одно гестапо. Лицемеры. Еще раз повторяю: не знал лишь тот, кто не хотел знать.
Тот, кто нападает, всегда — освободитель от чего-нибудь.
И если было что-то на свете, что тогда нас меньше всего интересовало, то это вопросы нашего происхождения и национальности. Мы все учились в украинской школе. Наш родной язык был украинский.
«Если завтра война» только пели, а воевать собирались на чужой территории.
До войны, о Гитлере писали только хорошее, и никто не слышал, чтобы он плохо относился к евреям. Это пусть драпают партийцы, энкаведисты, директора, а людям бедным от чего бежать? И про желтую звезду, ясно, врут, и про какие-то издевательства немцев — всё врут газеты. Что ж раньше-то молчали? Изолгались до предела, вот что.
Нет на свете ни доброты, ни мира, ни здравого смысла. Злобные идиоты правят миром. И книги всегда горят.
Если банды дикарей кидают книги в костер на площади — это страшно, но всё же это полбеды. Может, их ещё не так много, этих дикарей. Но когда каждый человек в каждом доме начинает, трясясь от страха, жечь книги... О, до этого надо довести народ! Это надо уметь. Я думаю: зачем ты у меня родился? Жить в таком мире...
У них была странная нерусская фамилия — Энгстрем. Да мало ли каких фамилий не бывает на свете?
Была Ляля, подружка, почти сестричка, всё пополам, и вдруг она — арийская нация, а я — низший...
Просто выносили из дежурки, кричали: «Хлеб! Хлеб!» — и бросали на землю. Толпа валила, накидывалась — оголодавшие люди дрались, вырывали хлеб друг у друга, а охранники стояли и хохотали. Прибыли корреспонденты и накрутили эти сцены на пленку. Я потом сам видел в немецких журналах фотографии из Дарницы — жутких, босых, заросших людей, и подписи были такие: «Русский солдат Иван, такими солдатами Советы хотят отстоять своё разваливающееся государство».
Земля-то вообще велика, и на ней есть места, чтобы спасаться.
Я лежал в сене лицом кверху, смотрел, как плывут вершины, иногда замечал рыжую белку или пестрого дятла и думал, кажется, сразу обо всем: что мир просторен, что Василий оказался прав, эта стреляющая-убивающая саранча ходит по ниточкам и узлам, вроде нашего города, где творится черт знает что, — Бабий Яр, Дарница, приказы, голод, арийцы, фольксдойчи, горящие книги, — а вокруг всё так же, как и миллионы лет назад, тихо шумят вершинами сосны, и под небом раскинулась огромная, благословенная земля, не арийская, не еврейская, не цыганская, но просто земля для людей, именно ЛЮДЕЙ, Боже мой, или их еще нет на свете, или они где-то есть, но я об этом не знаю... Столько тысяч лет уж род людской живет на Земле — и до сих пор всё не могут чего-то поделить. Ох, было бы что путное делить, а то ведь один нищий вывешивает портянки сушить, а другой нищий за эти портянки его убивает. И неужели единственное, что люди в совершенстве освоили за всю историю, — это убивать?
Вот, наверное, где-то в Германии матери плачут, или остались дети. Отцы, не приедут с чемоданами, полными барахла и велосипедных звонков. Стоило переться в такую даль, чтоб в конце концов гнить под ржавеющей каской? И есть ли вообще в мире что-нибудь такое, ради чего стоит гнить под ржавеющей каской? Столетия идут за столетиями, и убитые гниют то за одно, то за другое, а потом оказывается, что всё то было напрасно, а нужно, оказывается, гнить совсем за третье...
Все деревенские телеги имеют одинаковое расстояние между колесами, это важнейшее правило, не дай Бог отступить, тогда по нашим дорогам хоть не езди. Дороги ведь на матушке-Руси это что? Либо засохшее месиво с глубокими колеями, по которым телега идет, как по рельсам; либо месиво жидкое, в котором, свернув с колеи, засядешь по самые ступицы. В лучшем случае — просто выбитые через луга две глубокие колеи-канавы с лужицами и лягушками. Кругом колеи.
Села не было: одни пепелища с яркими белыми печами, трубы которых, как указательные пальцы, торчали в небо. Значит, тут был бой одних благодетелей человечества с другими — за лучшее, значит, счастье в мире.
Они верили, что умирают за всемирное счастье, и немцы косили их из пулеметов во имя того же.
И я удивленно посмотрел вокруг, и с мира окончательно упали завесы, пыльные и серые. Я увидел, что поклонник немцев дед мой — дурак. Что на свете нет ни ума, ни добра, ни здравого смысла — одно насилие. Кровь. Голод. Смерть. Что я живу и сижу со своими щетками под рундуком неизвестно зачем. Что нет ни малейшей надежды, или хоть какого-нибудь проблеска надежды на справедливость. Ждать неоткуда и не от кого, вокруг один сплошной Бабий Яр. Вот столкнулись две силы и молотят друг друга, как молот и наковальня, а людишки между ними, и выхода нет, и каждый хочет лишь жить, и хочет, чтобы его не били, и хочет жрать, и визжат, и пищат, и в ужасе друг другу в горло вцепляются, и я, сгусток жиденького киселя, сижу среди этого черного мира, зачем, почему, кто это сделал? Ждать-то ведь нечего! Зима. Ночь.
Через площадь ехала колонна донских казаков. Я даже не очень обратил внимание, хотя такой маскарад видел первый раз: усатые, краснолицые, с лампасами и богато украшенными саблями, словно явились из 1918 года или со съемок историко-революционного фильма.
Куда ни посмотри, большинство людей в жизни озабочено именно тем, что поесть. Во что одеться. Где жить. И многие отданы этим заботам целиком, без остатка, так тяжко это им достается. Не потому, что им так нравится, а потому, что иначе не могут. Один мудрец сказал: человек ест, чтобы жить. Другой ядовито добавил: а живёт, чтобы есть.
Пишут, что бороться и совершать подвиги для того и надо, чтобы у всех было вдоволь хлеба и шинелей. А дед помнит, что до революции была вобла и ситец продавался рулонами-штуками. Почему так получается, что чем больше борьбы и подвигов, тем меньше хлеба и шинелей?
Открывались заводы, и рабочим платили зарплату – 200 рублей в месяц. Буханка хлеба на базаре стоила 120 рублей, стакан пшена — 20 рублей, десяток картофелин — 35 рублей, фунт сала — 700 рублей.
Думал про себя: псы, ведь они дураки, кинь ему хлеб, он хлам, хлам, заглотал в один миг, а у человека есть голова, удовольствие можно продлить, и сытнее вроде.
Так перебьют всех «врагов народа», так что самого народа не останется. Тогда будет идеал: ни народа, ни врагов, спокойно и тихо.
Что же это за сплошной бандитизм на земле? То явились одни, под красными знаменами и красивыми лозунгами, убивали, грабили, разрушали. Теперь явились другие, под красными знаменами и красивыми лозунгами, — убивать, грабить, разрушать. Все вы бандиты. Одни люди строят, стараются, бьются в поте лица, затем находятся грабители, которые сроду ничего не создавали, но умеют стрелять. И забирают всё себе. Вы, и только вы, стреляющие, истинные и подлинные враги, под какими бы знаменами вы ни кривлялись. ОТНЫНЕ И ДО КОНЦА ЖИЗНИ Я НЕНАВИЖУ ВАС И ВАШИ ПУКАЛКИ, КОТОРЫЕ СТРЕЛЯЮТ. МОЖЕТ, Я СДОХНУ ОТ ГОЛОДА, В ВАШЕЙ ТЮРЬМЕ ИЛИ ОТ ВАШЕЙ ПУЛИ, НО СДОХНУ, ПРЕЗИРАЯ ВАС КАК САМОЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНОЕ, ЧТО ТОЛЬКО ЕСТЬ НА ЗЕМЛЕ.
Это, значит, культура была в том, что они вывозили всё подчистую из музеев, использовали на обертку рукописи в библиотеке украинской Академии, палили из пистолетов по статуям, зеркалам, могильным памятникам — во всё, где есть какое-нибудь яблочко мишени. Такое, оказывается, обновление культуры. И еще — гуманизм. Немецкий гуманизм — самый великий в мире, немецкая армия — самая гуманная, и всё, что она делает, — это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма, а НЕМЕЦКОГО гуманизма, как самого благородного, умного и целенаправленного из всех возможных гуманизмов. Потому что гуманизмов на свете столько же, сколько и убийц. И у каждого убийцы свой собственный, самый благородный гуманизм, конечно, как и свое собственное обновление культуры.
Советский гуманизм, немецкий гуманизм, ассирийский гуманизм, марсианский гуманизм — о, сколько же их на белом свете, и каждый прежде всего стремится перестрелять как можно больше людишек, начинает с Бабьих Яров и кончает ими. Бабий Яр — вот истинный символ и культур ваших, и гуманизмов.
А дамы были великолепны — в мехах с ног до головы, с царственными движениями, они прогуливали на поводках отличных холеных овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько я ни убеждал себя, я не мог выковырнуть из души холодное недружелюбие к этим умным животным. Понимаю, что глупо, но немецкие овчарки, которыми травят людей во всех концлагерях мира, вызывают во мне рефлекторную вражду, тут я ничего не могу с собой поделать.
Чудаки немцы, нашли кого учить, что можно есть, — украинцев, которые пережили голод тридцатых годов!.. Мы сами кого хочешь поучим.
Когда через два дня снова пришел с передачей, оказалось, что безногий уже умер. Не могу передать, как я казнился: знал бы, отнес специально раньше, хоть бы он покурил перед смертью.
Они боятся, все эти собаки, как и люди, похожие на собак, если на них идти, что-нибудь в них бросать, на них надо наступать — только на них, иначе пропадешь, пропадешь! Иди прямо на них, и тогда они трусливо отскакивают.
Чему это в книгах учат? Что нужно любить людей, посвящать жизнь борьбе за светлое будущее. Каких людей? Какое, извините, будущее? Чьё?
Слышал я об этой странной примете: что когда кто-то умирает, без причины лопается стекло.
До чего всё на свете относительно, хоть какую мерзость можно объяснить и возвеличить.
История вечная: какая бы распоследняя гадина ни пришла к власти, сейчас же объявляет, что до неё было плохо, и только теперь начинается борьба во имя счастливого будущего, а поэтому надо приносить жертвы. Немедленно — жертвы! Жертвы! Мерзавцы!..
Самое страшное на свете — смерть. Это такой ужас, когда умирает человек, даже самый старый, от болезни, естественно, нормально. Неужели этого естественного ужаса недостаточно, что люди изобретают всё новые и новые способы искусственного делания смерти, устраивают все эти проклятые голоды, расстрелы, Бабьи Яры?
Как-то однажды в апреле, 20-го апреля, на свет родился ребенок. Был он, как положено, красненький, весил килограмма три или что-нибудь около того, длиной был сантиметров пятьдесят, смотрел бессмысленными, как мутные пуговицы, глазками и часто разевал рот, словно зевал, но это он искал грудь. Он вызывал у матери неописуемую нежность и жалость, и она не знала, что держит на руках одно из самых людоедских чудовищ двадцатого века, родить которое судьба зачем-то определила ей.
В первый раз нас здорово облапошили: распечатали дома коробки, а в них недостает штук по пятнадцать сигарет. Немцы проделали дырочку и проволокой повытаскивали. Потом мы, покупая, распечатывали на месте и проверяли пачки. Такой, понимаете, широкий диапазон: с одной стороны, культурное обновление ни больше, ни меньше как всего мира, с другой — грязное бельё с убиваемых снимают и сигареты проволочкой таскают.
Зачем запрещать слушать радиоприёмники: это бесполезно... Нужно только слушать, что люди упорно говорят, и оно почти всегда оказывается правдой.
Но вот пришли первые письма из Германии, и они произвели впечатление разорвавшихся снарядов. Из них было вырезано ножницами почти всё, кроме «Здравствуйте» и «До свидания», или же густо замазано тушью. Из рук в руки пошло письмо с фразой, которую цензура не поняла: «Живем прекрасно, как наш Полкан, разве что чуть хуже».
В «немецком гуманизме» Гитлера было больше изобретательности и изуверства, но в душегубках и печах гибли граждане чужих наций и завоеванных стран. «Социалистический гуманизм» Сталина до печей не додумался, зато гибель обрушилась на своих сограждан. В таких отличиях вся разница; неизвестно, что хуже. Но «социалистический гуманизм» победил. Это происходило в XX веке, на шестом тысячелетии человеческой культуры. Это было в век электричества, радио, теории относительности, завоевания авиацией неба, открытия телевидения. Это было в самый канун овладения атомной энергией и выхода в космос. Сфинкс у Бернарда Шоу на разговоры о прогрессе флегматично замечает, что пока он лежит, за последние несколько тысячелетий он что-то никакого прогресса не замечал. Если в XX веке нашей эры в о з м о ж н ы эпидемии невежества и жестокости в мировых масштабах, если возможны чистой воды рабовладение, геноцид, поголовный террор, если на создание смертоубийственных приспособлений мир употребляет больше усилий, чем на образование и здравоохранение, то, действительно, о каком прогрессе мы говорим? Стало ли сегодня в мире больше справедливости? Стало ли больше добра? Уважения к человеческой личности? Какая справедливость, какое добро, какое там уважение! Становится лишь больше цинизма и жертв. Как бездонная прорва, их требуют и требуют тупые политиканы, готовые хоть весь земной шар превратить в Бабий Яр, лишь бы властвовать, а в остальном — хоть трава не расти. Тут уже не о справедливости впору думать, не о каком-то там развитии, а хотя бы о СПАСЕНИИ. Ничего себе прогресс. Гитлер раздавлен, варварство — нет. Наоборот, очагов его становится всё больше. Смутные дикарские силы бурлят на огромных частях земного шара, угрожая прорваться. Примитивно-сладкие дегенеративные идеи, как заразные вирусы, размножаются и распространяются. Действуют четко разработанные методы, как заражать ими миллионные массы. Развитие науки и техники — кажется, единственное, чем может похвалиться человечество, — приводит, однако, в таком случае лишь к тому, что рабов не гонят, связанных за шеи веревками, а везут электровозами в запломбированных вагонах, что можно инъекциями людей превращать в идиотов, а современный варвар убивает не дубиной, но циклоном «Б» или безукоризненным, технически совершенным огнестрельным автоматом.
Никому не под силу роль пророка. Никто не знает, что будет, и я не знаю. Но я знаю, что ГУМАНИЗМ — это всё-таки ГУМАНИЗМ, а не концлагеря и виселицы. Что нельзя позволять, чтобы из тебя делали идиота. Пока работают сердце и мозг, не должно сдаваться.
Неблагополучно, если кучка носорогов может гнать на смерть тьму людей, и эта тьма послушно идет, сидит, ждёт очереди. Если массы людей ввергаются в самое настоящее пожизненное рабство — и послушно становятся рабами. Если запрещаются, сжигаются и выбрасываются на помойку книги. Если миллионы людей от рождения до смерти ни разу не говорят вслух то, что они думают. Если в одном небольшом цилиндре сегодня накопляется энергия, достаточная для испепеления Нью-Йорка, Москвы, Парижа или Берлина, и эти цилиндры круглосуточно носятся над нашими головами, для чего? И что это, если не шаги варварства? Люди, друзья! Братья и сестры! Дамы и господа! Остановитесь, задумайтесь, опомнитесь. ЦИВИЛИЗАЦИЯ В ОПАСНОСТИ.
Мне хотелось всё это пережить и жить долго, до самой глубокой старости, и поэтому надо было спасаться. Я уже усвоил, что до старости доживает лишь тот, кому здорово повезет, но повезти может тому, кто изо дня в день, постоянно спасается.
Конечно, с Васей мы сразу нашли общий язык, он показал минные хвостики, куски взрывчатки — тола, гнездо аиста, который сейчас в отлете, но должен скоро вернуться из Африки. Я подумал: почему мы не можем летать так свободно? Неужели есть на свете земля без всякой войны? На месте аиста я бы ни за что не вернулся, жил бы, себе в мирных краях — и будьте вы все прокляты.
Наибольшее впечатление на меня произвела камнедробилка. Это был большой полый шар с лопастями внутри. Сверху в него загружаются камни, потом мотор начинает его вращать, камни внутри мечутся, как сумасшедшие, толкутся друг о друга в кромешной темноте, ссыпаются с лопасти на лопасть, и нет им там никакого спасения. Точная модель нашей жизни. Так и людишек загружают куда-то, зачем-то, заставляют колотить друг друга, швыряют, вращают, они пищат, а их всё толчет, толчет, толчет.
Наверное, всё-таки Бога нет. А если бы был, то что же он за мучитель такой, кровожадный людоед, над несчастными бабами издевается, над детишками, едва они родятся. Хорошенькое развлечение изобрел себе Всемогущий. Встреться бы я с ним — не молиться бы стал, а морду ему побить следовало за всё, что устроил на земле. Не мог бы я уважать такого Бога. Его просто нет. Устраивают всё люди.
В этой распрекрасной камнедробилке единственное спасение — ловить момент, когда повезет, хватать всё, до чего дотянешься, что забыли запереть, не доглядели, проскальзывать между ног, рвать из рук — чтобы жить! И пусть себе они идут на Демидов, не скоро вернутся, а я не растерялся, и отныне, если я хочу жить, всегда буду так, вот возьму да и выживу наперекор всему. То-то смеху будет.
Рабы должны уметь расписываться, читать приказы и считать. Но чрезмерные умники всегда были врагами диктатур.
Не подмажешь — не поедешь.
Не люблю ночного воя самолетов; как загудит, кажется, всю душу выворачивает, но тут же говоришь себе: «Спокойно, это они еще тренируются, это еще не то». А утром приходят газеты, в которых пишется о маленьких войнах то тут, то там...
Мы не замечаем здоровья, пока оно есть, плачем, только его потеряв.
Заключенные жили хуже, чем звери в берлоге, съедаемые тысячами насекомых. Заболевших чесоткой не лечили, их просто стреляли.
Тяга к жизни существует в нас, пока мы дышим, так уж устроено. Одни прибывали, другие умирали — сами ли, на плацу ли, в овраге ли. Машина буднично работала.
Большевистский террор убил культуру вместе с интеллигенцией, пришла эпоха хамства и торжества посредственности. Эти так называемые советские культурные кадры, — раньше горничные были культурнее во сто крат.
Я все думаю, думаю, и мне начинает казаться, что гуманным и умным людям, которые будут жить после нас, если только вообще будут жить, — трудно будет понять, как же это все-таки могло быть, — постичь зарождение самой мысли убийства, тем более массового. Убить. Как это? Зачем? Как она, эта идея живет в темных закоулках извилин мозга обыкновенного людского существа, рождённого матерью, бывшего младенцем, сосавшего грудь, ходившего в школу?.. Такого же обыкновенного, как и миллионы других, — с руками и ногами, на которых растут ногти, а на щеках — поскольку оно, скажем, мужчина — растёт щетина, которое горюет, улыбается, смотрится в зеркало, нежно любит женщину, обжигается спичкой, и само совсем не хочет умирать — словом, обыкновенного во всём, кроме патологического отсутствия воображения. Нормальное человеческое существо понимает, что не только ему одному, но и другим хочется жить. При виде чужих страданий, даже при одной мысли о них видит, как бы это происходило с ним самим, во всяком случае, чувствует хотя бы душевную боль. У него, наконец, рука не поднимается.
Лишь тогда я вспомнил, что у меня есть ножик, не без дрожи разрезал окуня, долго ковырялся в нем, отворачивая нос от противного запаха, и где-то среди жиденьких внутренностей нашел свой ржавый крючок с целым червем. Причем окунь приобрел такой потрепанный и гнусный вид, словно вытащенный с помойки, что было странно: в чем тут держалась такая сильная жизнь, зачем надо было её, упругую, ловко скроенную, в зеленых полосах и красных перьях, так бездарно разрушать. Я держал в руке жалкие, вонючие рыбьи ошметки, и как я ни был голоден, я понял, что после всего случившегося не смогу это жрать.
Цены на рынке осенью 1942 г.:
1 килограмм хлеба — 250 рублей.
1 стакан соли — 200 рублей.
1 килограмм масла — 6000 рублей.
1 килограмм сала — 7000 рублей.
Зарплата рабочих и служащих в это время 300-500 рублей в месяц.
Эти облавы были теперь каждый день, но вот что удивительно: к ним привыкли, как-то сразу же приняли их как должное. Это же так естественно: одни ловят, другие спасаются. А разве бывает иначе?
Людишек на Руси во все века колотили и ловили, чужие и свои, и половцы, и татары, и турки, и собственные Грозные, Петры да Николаи, то жандармы, то большевики, вдолбив, похоже, такую историческую запуганность, что самая настоящая — теперь уже немецкая — охота на людей казалась естественной. Наоборот, длительное отсутствие охоты показалось бы невероятным и даже подозрительным...
У меня в кармане была получка, новые украинские деньги. Советские деньги перестали ходить в один день. Вдруг было объявлено, что советские деньги недействительны. Вместо них вышли отпечатанные в Ровно «украинские». По-моему, это была одна из самых незапутанных денежных реформ в мире: выбрасывай прежние деньги на помойку, и точка.
Бытие определяет сознание.
Он свои колбасы выдавал за свиные, это верно, у человека и свиньи один вкус, так что деньги драл те ещё.
Коней уже не жалко убивать?
— Жалко.
— Эх ты, дурачок, что их жалеть? Видишь, жизнь какая, не то что кони — люди идут на колбасу...
Тут главное, чтобы ты не знал, что ешь. Колбаса для этого удобная штука, в неё всё что хочешь пихай, только перемалывай хорошо.
Мне вообще до сих пор здорово везёт, я не знаю, кого уж за это благодарить, люди ни при чем. Бога нет, судьба — фунт дыма. Мне просто везёт.
Наверное, вообще в жизни живут только те, кому здорово везёт. Не повези — и я в этот момент мог бы сидеть за проволокой Бабьего Яра, случайно, нечаянно, допустим, только потому, что «пан официр» оказался бы не в духе или вдруг оцарапал десну рыбьей костью...
Мне стало так тошно, такая тоска, что хоть бери и тявкай. Невыносимое ощущение духоты; молчаливый мир; багровые полосы по небу. Я почувствовал себя муравьишкой, замурованным в фундаменте. Весь мир состоял из сплошных кирпичей, один камень, никакого просвета, куда ни ткнись головой — камень, стены, тюрьма. Во мне было море отчаянной животной тоски. Это же вдуматься: земля — тюрьма. Кругом запреты, всё нормировано от сих до сих, всё забетонировано и перегорожено, ходи только так, живи только так, думай только так, говори только так. Как это, зачем это, кому надо, чтоб я рождался и ползал в этом мире, как в тюрьме? Настроили заграждений не только для муравьишек — для самих себя! И называют это жизнью. Несчастные люди, за что на вас такое? Рождаетесь, как голодные, холодные, бездомные щенята на мусорной куче. И дождь вас хлещет, и морозы губят, и прямое уничтожение. И удрать никуда невозможно, и спрятаться — некуда. Да где же эта самая справедливость, где же вы, умные люди, на свете? Выбросьте из словарей слово «человечность». Нет такого понятия. Нет никакой человечности на земле.
Кажется, теперь знаю, зачем я живу, околачиваюсь под рундуками, обгладываю конские кости — я расту, чтобы ненавидеть вас и бороться с вами. Вот какое занятие я выберу себе в жизни: бороться с вами, заразы, превращающие мир в тюрьму и камнедробилку. Слышите вы, заразы?
Особенно удивительно было про погоны. Сколько в революцию из-за них было! Кто в погонах — значит, смертный враг. Большевики захваченным в плен офицерам вырезали на плечах лоскуты кожи в виде погонов, а те в свою очередь пленным большевикам — звезды. И вдруг теперь в советской армии — погоны и офицерские чины! Мирно уживаются со звездами. Вот так бы давно пора. Взялись, наконец, за ум. Вот за такую разумную власть народ в огонь и воду пойдет и все грехи ей простит, потому что всё-таки — своя, родная.
Видимо человек привыкает в конечном счёте ко всему.
Нет на свете такого лагеря, из которого нельзя было бы убежать.
Они, стукачи и предатели, есть везде.
Кошки — они ведь удивительный народ. Они живут среди нас, зависят от нас, но высоко держат свою самостоятельность, и у них — своя особая, сложная жизнь, которая только чуть соприкасается с нашей. У них свои календари, свои особые дороги и ходы, и узловые места на земной территории, редко совпадающие с нашими.
Цифры. До войны в Киеве насчитывалось 900.000 населения. К концу немецкой оккупации в нем оставалось 180.000, то есть намного меньше, чем лежало мёртвых в одном только Бабьем Яре. За время оккупации убит каждый третий житель Киева, но если прибавить умерших от голода, не вернувшихся из Германии и просто пропавших, то получается, что погиб каждый второй.
Каждый ходит по ниточке, никто не зависит от своей воли, а зависит от случая, ситуации, от чьего-то настроения, да еще в очень большой степени — от своих быстрых ног.
Но я хочу жить! Жить, сколько мне отпущено матерью-жизнью, а не двуногими дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на себя решение вопроса о МОЕЙ жизни:
СКОЛЬКО МНЕ ЖИТЬ,
КАК МНЕ ЖИТЬ,
ГДЕ МНЕ ЖИТЬ,
ЧТО МНЕ ДУМАТЬ,
ЧТО МНЕ ЧУВСТВОВАТЬ,
КОГДА МНЕ УМИРАТЬ?
Я хочу жить долго, пока не останется самых следов ваших! Я ненавижу вас, диктаторы, враги жизни, я презираю вас как самое омерзительное, что когда-либо рождала земля. Проклятые. Проклятые! ПРОКЛЯТЫЕ!!!
У каждого бывают моменты, когда мы ясно представляем свою будущую неизбежную смерть. Один раньше, другой позже, но обязательно вдруг с леденеющей душой ясно понимаем, что настанет минута, когда вот это мое «я» перестанет существовать. Перестанет дышать, думать, не станет вот этих ладоней, головы, глаз. И каждый по-своему задыхается, отбрасывая это отвратительное ощущение, хватаясь за успокоительную соломинку: «Это еще не сегодня. Это еще далеко».
Почему на этой прекрасной, благословенной земле — с таким небом и таким солнцем, — в среде людей, одарённых умом, размышлением, не просто животных с инстинктами, но в среде мыслящих, понимающих людей возможно такое предельное идиотство, как война, диктатуры, терроры, все эти взаимные смертоубийства и садистские издевательства одних над другими.
Приспособляемость человека удивительна. К обеду я уже по звуку определял, куда летят самолеты и велика ли опасность. Стал привыкать к такой жизни. В интервалах бежал в дом.
— Что ты? Так дед Семерик умер?.. — протянул Вовка. — Я не знал... Так-так. Ну, за тебя я рад. Я вот, как видишь. Совсем неподвижным был, но сейчас вроде отхожу, сижу вот. Слуховой аппарат не идёт, у меня там одна ниточка нерва осталась. Может мать дохлопочется мне путевку, хоть бы дать ей отдохнуть... Пока мама жива — всё хорошо. Ко мне иногда хлопцы заходят. Газеты читаем. Сельское-то хозяйство всё «на крутом подъеме», а?..
— Читаешь, как там в ООН? Насчет напряженности, крутят! Я затряс его руку вертикально.
— Меня бы туда посадить на трибуну, — съязвил Вовка. — Я бы им сделал доклад. Слушай, будет война?
Я повел его рукой горизонтально. Он понял, но не согласился.
— Война будет. Мы живем под прицелом. Это как все нацелились один в другого, спустили предохранители — вот так мы живём, на все города нацелены ракеты, только чуть где заелись — кнопку нажимай, и пошла потеха... Мам, где кролик?
— Ничего, — закричал я, впрочем, не надеясь уже быть услышанным, — может, войны не будет, пока всё хорошо!..
— Да, так, Толик, — ласково сказал он, гладя мою руку. — Значит, мама здорова, а ты человеком стал... Но ведь ты заходи, не забывай.
Я потряс руку вертикально.
– Левым ухом я не слышу, — объяснил он, — а правым слышу. Ты прямо в ухо четко говори.
— Вовка, Вовка, —пробормотал я, пожимая его руку.
— Не забывай, заходи, а то возьми опиши меня как есть. С чем ее, значит, войну едят... Ладно?
Я замотал его рукой вертикально.
Вот — выполняю это обещание, описывая Вовку Бабарика, моего товарища, который сейчас, когда вы читаете эти строки, сидит там, в Киеве, Петропавловская площадь, 5, — один из миллионов участников второй мировой войны, оставшийся в живых. И мама его пока жива.
Подумать только, что стадо коров, что стадо людей — никакой разницы, выходит? Коров гонят на бойню, направляют батогами, делят на мелкие партии, и стадо слушается, разделяется, и каждая единица по очереди, по порядочку, нос в хвост подходит под удар. Это стадо рогатое — если бы оно вздыбилось, осознало свою силу, оно бы всю бойню разнесло. Но его убивают поодиночке, спокойно бьют, с обеденными перерывами.
Поскольку всё это действительно было, упрёк в неудачной выдумке надо, может быть, адресовать самой этой невероятной жизни?
Системы лжи и насилия блестяще обнаружили и взяли на своё вооружение одно слабое место в человеке: доверчивость.
Мир ничему не научился. Мир стал угрюмее. Он переполняется обманутыми марионетками, этакими запрограммированными болванчиками, которые с вдохновенными глазами готовы стрелять в любую цель, которую им укажут вожди, топтать любую землю, на которую их пошлют, а об оружии, которое сегодня в их руках — страшно подумать. Если им в глаза кричать: вы обмануты, вы всего лишь пушечное мясо и орудие в руках мерзавцев, — они не слышат. Говорят: «Злобный вой». Если им приводить факты, – они попросту не верят. Говорят: «Не было такого».
Значит, если доказать, что некий процент больше, то памятник стоит воздвигать только в таком случае? Как можно вообще считать проценты? В Бабьем Яре лежат ЛЮДИ.
Основная черта большевистского характера, однако, в том, что он не сдаётся.
Наука варварству не помеха.
Можно сжечь, развеять, засыпать, затоптать — но ведь остаётся еще людская память. Историю нельзя обмануть, и что-нибудь навсегда скрыть от неё — невозможно.
Будем ли мы понимать когда-нибудь, что самое дорогое на свете — жизнь человека и его свобода? Или ещё предстоит варварство?