Девушка была в простой белой рубахе, с длинными пепельными волосами, а в лице ее было что-то гоблинское — еле заметная, но постоянная кривая усмешка.
— Ты покончила с собой? — спросил Никт. — Или украла шиллинг?
— А ничего я не крала! Даже платка за всю жизнь не своровала. И промежду прочим, — подбоченилась она, — все самогубцы вон там лежат, за боярышником, а висельники оба-два в ежевичнике. Один деньги подделывал, другой — разбойник с большой дороги. А как по мне, всего-навсего вор да бродяжка.
— А-а… — В уме Никта зародилось подозрение. Он осторожно произнес: — Говорят, тут похоронена ведьма.
Она кивнула.
— Утопла, сгорела и тут закопана, и даже каменюки не поставили в изголовье.
— Тебя утопили и сожгли?
Она присела рядом на компост, не снимая ледяных пальцев с пульсирующей от боли Никтовой ноги.
— Приходют в мой домишко ни свет ни заря, я даже глаз не продрала, и тащут меня на общинную землю, что посередь деревни. «Ведьма ты!» — кричат, все такие толстые, чистые, розовые, как порося, вымытые к базарному дню. Один за другим встают и под этим самым небом говорят, как-де у них молоко скисло да кобылы охромели. А последняя встает миссис Джемайма, самая толстая, розовая и мытая из всех. Мол, Соломон Поррит стал ее чураться и знай вьется у прачечной, как оса у горшка с медом. Все, мол, мои чары, околдовала я молодчика. Привязали меня к табуретке и давай топить в утином пруду — коли ведьма, то воды не наглотаюсь, даже не замечу, а не ведьма, тонуть начну. А отец миссис Джемаймы дает каждому по серебряному четырехпенсовику, чтоб табуретку подольше подержали в мерзкой зеленой луже, чтоб я захлебнулась.
— И ты захлебнулась?
— А то ж! Воды набрала с горла по пуп! Так меня и порешили.
— А-а… Значит, ты все-таки не была ведьмой.
Девушка пристально посмотрела на него блестящими глазами и криво усмехнулась. Все равно она напоминала гоблина, но теперь — хорошенького. Никт решил, что с такой улыбкой ей вряд ли нужны были чары, чтобы привлечь Соломона Поррита.