Особенно в часы вечерних сумерек, которые я всегда так любил, на меня нападал такой страх — сначала рассеянный, но потом все более и более густой, — что от него чудесная игра меркнущих красок превращалась в злобную, беспросветную блеклость, сердце же в груди сжималось, уменьшаясь на четверть своей естественной величины, а в голове оставалась одна-единственная мысль: я должен подняться на третий этаж дома на Грейт-Портленд-стрит, где со мной однажды, много лет тому назад, после визита к врачу, случился странный приступ, и броситься через перила в черноту лестничного пролета. Разыскать кого-нибудь из моих и без того немногочисленных знакомых или просто пообщаться с кем-то, как делают все нормальные люди, не представлялось мне тогда возможным. Мне было страшно представить себе, сказал Аустерлиц, что я буду вынужден слушать кого-то или, того хуже, вынужден буду сам говорить, и, пребывая в таком вот состоянии, я постепенно начал понимать, насколько я одинок и каким одиноким я был всегда, независимо от того, кто меня окружат — валлийцы, англичане или французы. Мысль о том, чтобы прояснить мое собственное происхождение, мне почему-то в голову не приходила, сказал Аустерлиц. Не осознавал я и своей принадлежности к какому-либо классу, профессиональной группе или вероисповеданию. Среди художников и интеллектуалов я чувствовал себя так же скверно, как среди буржуа, а личные дружеские отношения у меня уже давно не завязывались, ибо это было выше моих сил. Стоило мне с кем-нибудь познакомиться, как я уже думал, что слишком приблизился к этому человеку, а если кто-то проявлял ко мне симпатию, я тут же уходил на дистанцию. В итоге единственное, что меня еще хоть как-то связывало с людьми, были разнообразные, доведенные мною до совершенства формы вежливости, которые, как мне теперь понятно, сказал Аустерлиц, пускались мною в оборот не столько ради моего собеседника, сколько ради того, чтобы закрыться от очевидности того факта, что я, насколько я себя помню, не имел за душой ничего, кроме неизбывного отчаяния.