
Ваша оценкаЦитаты
robot17 января 2019 г.— Не мы с тобой эту войну затеяли, не мы за нее в ответе. Мы только выполняем свой долг. А приказ есть приказ. Или нет?
— Да, — устало согласился Гербер.170
AnnaGileva17 ноября 2018 г.Хотя, может статься, войн было бы меньше, если бы каждый не норовил непременно навязать другим свою правду
172
OxanaKavalskaya17 ноября 2018 г.-И удается заработать на аттракционе?
Валентин машет рукой.
-Да брось ты! Для жизни слишком мало, а чтоб помереть, слишком много.172
yuiyoru4 сентября 2018 г.- Да. Будем сидеть в саду, пока все звёзды не высыплют. Но прежде я сбегаю куплю себе шляпку. Сегодня как раз самый подходящий день.
- Зачем тебе шляпка? Хочешь надеть её вечером в саду?
Элизабет рассмеялась:- Пожалуй. Но дело не в этом. Главное - сама покупка. Символический акт. Шляпка - она как флаг. Её покупаешь, когда счастлива или когда несчастлива.
187
yuiyoru4 сентября 2018 г.- Никто ни о ком не знает, солдат. Никто! И спасаются всегда не те. Со сволочами ничего не случается. Вы это ещё не усвоили?
175
Ler4ik_Aksal1 июля 2018 г.- Нам был дан свет, и он сделал нас людьми. А мы его убили и стали опять пещерными жителями, - резко сказала Элизабет.
163
Limortel12 мая 2018 г.Читать далееШтейнбреннер улыбнулся. На лице его не было злобы, только выражение удовольствия, как у ребенка, когда он отрывает мухе ножки.
—... Смешно, что в наш героический век особенно много развелось доносчиков — как грибов после дождя. Есть над чем задуматься, а?
В третьем рейхе люди не доверяют друг другу. Почти ни с кем нельзя чувствовать себя в безопасности. А раз не чувствуешь себя в безопасности, то лучше держать язык за зубами.
Гребер ощутил внезапный страх, острый, как резь в животе. Это было знакомое чувство, появлявшееся время от времени, вдруг и без всякой видимой причины. Да оно и неудивительно в мире, где уже давно не чувствуешь себя в безопасности.
И зачем только он вышел? Он не хотел пускаться в разговоры. Ему нужно побыть одному. Хорошо бы уже уехать! Отъезд стал для него навязчивой идеен. Ему нужно побыть одному, одному, хоть две-три недели, совсем одному — и подумать. Больше ничего. О многом надо было подумать. Не здесь, а дома, куда не дотянется война.
И вот — Россия. Россия, и поражения, и бегство. Это уже не где-то за морем; отступление вело прямиком в Германию. И отступали не отдельные разбитые корпуса, как в Африке, а вся немецкая армия. Тогда он вдруг начал думать. И многие другие тоже. Да и как тут не задуматься! Пока они побеждали, все было в порядке, а того, что не было в порядке, можно было и не замечать или оправдывать великой целью. И какая же это цель? Разве у нее не было всегда оборотной стороны? И разве эта оборотная сторона не была всегда темной и бесчеловечной? Почему он не замечал этого раньше? И действительно ли не замечал? Сколько раз он начинал сомневаться и его охватывало отвращение, но он упорно гнал его от себя!
— Иной раз, как поглядишь, сколько мы тут в России всего поразрушили — просто страшно становится. Как думаешь, что они сделали бы с нами, если бы подошли к нашей границе? Ты об этом когда-нибудь думал?
«В последние годы им пищи хватало, — думал Гребер. — Повсюду, где мы побывали, им было раздолье. Для червей Европы, Азии и Африки наступил золотой век. Мы оставили им целые армии трупов. В легенды червей мы на многие поколения войдем как добрые боги изобилия».
Мертвецы… их было слишком много, этих мертвецов. Сначала не у них, главным образом у тех. Но потом смерть стала все решительнее врываться в их собственные ряды. Полки надо было пополнять снова и снова; товарищей, которые воевали с самого начала, становилось все меньше и меньше. И теперь уцелела только горстка. Из всех его друзей остался только один: Фрезенбург, командир четвертой роты. Кто убит, кто ранен, кто в госпитале или, если повезло, признан негодным к строевой службе и отправлен в Германию. Раньше все это выглядело иначе. И называлось иначе.
Ночью человек рассуждает иначе, чем днем.
— Удивительно, как начинаешь понимать других, когда самому подопрет, — сказал он. — А пока тебе хорошо живется, ничего такого и в голову не приходит.
Трудно сказать о России что-нибудь вдохновляющее, каждый слишком хорошо видел, что здесь происходит.
— Боится, — сказал Гребер.
— Да, конечно. Но это хороший пес.
— И притом людоед. Фрезенбург обернулся.
— Все мы людоеды.
— Почему?
— Потому что так оно и есть. Мы, как и он, воображаем, что мы хорошие. И нам, как ему, хочется немножко тепла, и света, и дружбы.— Просто мы люди как люди. Сейчас война, этим все сказано. Фрезенбург покачал головой и стал сбивать тростью снег с обмоток.
— Нет, Эрнст. Мы утеряли все мерила. Десять лет нас изолировали, воспитывали в нас отвратительное, вопиющее, бесчеловечное и нелепое высокомерие. Нас объявили нацией господ, которой все остальные должны служить, как рабы. — Он с горечью рассмеялся.
— Нация господ! Подчиняться каждому дураку, каждому шарлатану, каждому приказу — разве это означает быть нацией господ? И вот вам ответ. Он, как всегда, сильнее бьет по невинным, чем по виновным.— Мой возраст не призывали, это верно. Но теперь другие порядки. Берут людей и постарше, чем я. Не в этом дело. И это не оправдание. То, что мы здесь, ничего не меняет. Мы тогда внушали себе, что не хотим бросать отечество в трудную минуту, когда оно ведет войну, а что это за война, кто в ней виноват и кто ее затеял — все это будто бы неважно. Пустая отговорка, как и прежде, когда мы уверяли, что поддерживаем их только, чтобы не допустить худшего. Тоже отговорка. Для самоутешения. Пустая отговорка! — Он с силой ткнул палкой в снег. Пес беззвучно отскочил и спрятался за церковь. — Мы искушали господа, понимаешь ты это, Эрнст?
— Эсэсовцы! — презрительно ответил Фрезенбург. — Только за них мы еще и сражаемся. За СС, за гестапо, за лжецов и спекулянтов, за фанатиков, убийц и сумасшедших — чтобы они еще год продержались у власти. Только за это — и больше ни за что! Война давно проиграна.
— Мы стали слепыми кротами, — сказал Фрезенбург, оглянувшись кругом. — И души у нас ослепли. Уму непостижимо, до чего мы докатились!
— Хорошо, когда есть сигареты. Иногда это даже лучше, чем друзья. Сигареты не сбивают с толку. Они молчаливые друзья.
— Не знаю, — повторил он. — С некоторых пор я ничего не знаю. Прежде все было ясно, а теперь все смешалось. Хорошо бы заснуть и проснуться в совсем другие времена. Но это даром не дается. Чертовски поздно я начал думать. Хорошего в этом мало.
Жизнь солдата зависит от случая.
—... Россия чересчур велика. Чересчур, говорю тебе. В ней пропадешь.
Раненых терзал страх, обычно преследующий всех раненых: вдруг в последнюю минуту война снова настигнет их!
Природа сама по себе уже давно перестала для них существовать, она была хороша или плоха только в связи с войной. Как защита или угроза.
В небе кружили невидимые самолеты. Он знал, что это свой, и все-таки ему было страшно. Гораздо страшнее, чем на передовой.
Площицы и платяные вши не переходят на голову. Это уж закон. Вши уважают чужую территорию; у них не бывает войн.
Остальные только взглянули на него и ничего не ответили. Точно на нем вдруг проступили признаки какой-то скрытой болезни. Он был в этом неповинен, но на нем словно лежало клеймо, и остальные потихоньку от него отодвинулись. Они были рады, что сами не больны этой болезнью, но все же не вполне уверены — и поэтому отодвинулись. Ведь несчастье заразительно.
Гребер сидел у окна, прижавшись лицом к стеклу. Мимо проплывали поля и пашни, еще с островками снега, но между ними уже видны были ровные черные борозды, проведенные плугом, и бледно-зеленое сияние всходов. Никаких воронок от гранат. Никаких развалин. Плоская гладкая равнина. Никаких окопов, дотов, никаких блиндажей. Обыкновенная земля. Затем показалась первая деревня. Церковь, на которой поблескивал крест. Школа, над которой медленно вращался флюгер. Пивная, перед которой стояли люди. Открытые двери домов, работницы с метлами, повозка, первые лучи солнца, блеснувшие на целых стеклах, неповрежденные крыши, неразрушенные дома, деревья со всеми своими ветвями, улицы как улицы, дети, идущие в школу. Детей Гребер уже давно не видел. Он облегченно вздохнул. Перед ним было именно то, чего он так ждал. Вот оно. Дождался!
Он любил, сорвав темно-зеленый лист герани, растереть его между пальцами, вдыхать его сильный, необычный запах и думать о неведомых странах. Теперь он уж насмотрелся на эти неведомые страны, но не так, как тогда мечтал.
— Никогда ничего не поймешь, пока тебя самого по башке не стукнет! А когда ты, наконец, понял — уже поздно.
Он присел возле лестницы. «Лестница Иакова, — подумал он. — В чем там было дело? Кажется, речь шла о лестнице, которая вела на небо? И об ангелах, которые по ней сходили и восходили? Но где же ангелы? Ах да, теперь это самолеты. Где все это? Где земля? Неужели она — только сплошные могилы? И я рыл могилы, — думал Гребер, — бесконечно много могил. Зачем я здесь? Почему мне никто не помогает? Я видел тысячи развалин. Но по-настоящему не видел ни одной. Только сегодня. Только сегодня. Эти — иные, чем все прочие. Почему не я лежу под ними? Это я должен был бы под ними лежать…»
На Хакенштрассе уцелело всего несколько домов. Город уже ничем не напоминал той родины, к которой так рвался Гребер; скорее это было какое-то место в России.
Благоразумие и логика плохо вяжутся с утратами и страданием.
Гребер окинул взглядом разрушенную рыночную площадь. С 1933 года она называлась Гитлерплац. После проигранной первой войны — Эбертплац. Перед тем — Кайзер-Вильгельмплац, а еще раньше Марктплац.
Над диваном висел коврик. «Свой очаг дороже денег» — было вышито на нем красными крестиками.
— Брось, Эрнст, нынче каждый думает только о себе. Слишком много горя на свете…
Он очень устал. Он чувствовал, что устали не только глаза и ноют все кости, усталость сидела где-то глубже. Весь день он искал и расспрашивал — и почти без всяких результатов. У его родителей не было в городе родственников, а из соседей мало кто остался. Бэтхер прав: это был какой-то заколдованный круг. Люди боялись гестапо и предпочитали молчать; а если иные что-то и слышали, то они отсылали Гребера к другим, а те опять-таки ничего не знали.
Почти каждый из живущих в этом городе — сумасшедший.
—... Если позиции нельзя удержать, их сдают.
Вой гнал их вперед. Он стоял всюду — в комнате, в коридоре, в прихожей, на лестнице — он ударялся, о стены и смешивался с собственным эхом, он словно настигал их со всех сторон, и уже не было от него спасения, он не задерживался в ушах и на коже, а прорывался внутри и будоражил кровь, от него дрожали нервы, вибрировали кости и гасла всякая мысль.
Толпа темной массой сползала по темной лестнице и исчезала под землей. Гребер посмотрел на Элизабет. И вдруг увидел, что она стоит совершенно спокойно, словно все это ее не касается. — А ты храбрая, — сказал он. Она подняла глаза. — Нет, я просто боюсь бомбоубежищ.
Подвал был просторный, низкий и прочный, с галереями, боковыми переходами и светом. Там стояли скамьи, дежурила группа противовоздушной обороны. Кое-кто притаскивал с собой матрацы, одеяла, чемоданы, свертки с продуктами и складные стулья; жизнь под землей была уже налажена. Гребер с любопытством озирался. Он первый раз очутился в бомбоубежище вместе с гражданским населением. Первый раз — вместе с женщинами и детьми. И первый раз — в Германии.
Синеватый тусклый свет лишал человеческие лица их живой окраски, это были лица утопленников. Он заметил неподалеку ту самую женщину в красном халате. Халат теперь казался лиловым, а у волос был зеленоватый отсвет. Гребер бросил взгляд на Элизабет. Ее лицо тоже посерело и осунулось, глаза глубоко ввалились и их окружали тени, волосы стали какими-то тусклыми и мертвыми. «Прямо утопленники, — подумал он. — Их утопили во лжи и страхе, загнали под землю, заставили возненавидеть свет, ясность и правду».
Против него сидела, ссутулясь, женщина с двумя детьми. Дети жались к ее коленям. Лица у них были плоские и лишенные выражения, словно замороженные. Жили только глаза. Они искрились при свете лампочек, они были большие и широко раскрытые, они вперялись в дверь, когда лай зениток становился особенно громким и грозным, потом скользили по низкому своду и стенам и опять вперялись в дверь. Они двигались медленно, толчками, точно глаза пораженных столбняком животных, они тянулись следом за грохотом, тяжелые и вместе с тем парящие, быстрые и как бы скованные глубоким трансом, они тянулись и кружили, и тусклый свет отражался в их зрачках. Они не видели Гребера, не видели даже матери; они никого не узнавали и ничего не выражали; с какой-то безразличной зоркостью следили они за тем, чего не могли видеть: за гулом, который мог быть смертью. Дети были уже не настолько малы, чтобы не чуять опасность, и не настолько взрослы, чтобы напускать на себя бесполезную храбрость; они были настороже, беззащитные и выданные врагу.
Гребер вдруг увидел, что не только дети — взгляды взрослых проходили тот же путь. Тела и лица были неподвижны; люди прислушивались — не только их уши, — прислушивались склоненные вперед плечи, ляжки, колени, ноги, локти, руки, которыми они подпирали головы. Все их существо прислушивалось, словно оцепенев, и только глаза следовали за грохотом, точно подчиняясь беззвучному приказу.
И тогда Гребер почувствовал, что всем страшно.Что-то неуловимо изменилось в гнетущей атмосфере подвала. Неистовство снаружи продолжалось; но неведомо откуда словно повеяло свежим ветром. Всеобщее оцепенение проходило. Подвал уже не казался переполненным какими-то согбенными фигурами; это снова были люди, и они уже сбросили с себя тупую покорность; они выпрямлялись и двигались, и смотрели друг на друга. Опять у них были человеческие лица, а не маски.
Ветер обнюхивал их, как огромный пес.
Никого не было. Был лишь месяц, да особенная цепенеющая тишина вчерашних развалин, похожая на застывшее в воздухе эхо немого вопля. Тишина давних руин была иной.
—... Родители — это не то, что жена, ты проживешь и без них. Здоровы — и все, и ладно. А вот жена — это другой разговор!
Сменившийся игрок сел рядом с ними. — Не понимаю, как вы, отпускники, соглашаетесь жить в казармах, — обратился он к Греберу. — Я бы удрал как можно дальше от казарменного духа. Это главное. Снял бы себе каморку, облачился бы в штатское и на две недели стал бы человеком.
— А разве, чтобы стать человеком, достаточно надеть штатское? — спросил Рейтер.Все очень просто, если относиться к жизни просто.
Вероятно, при взрыве катехизис случайно подбросило очень высоко и, благодаря своей легкости, он медленно потом опустился. «Как голубь, — подумал Гребер, — одинокий белый голубь мира и безопасности, — со всеми своими вопросами и ясными ответами опустился он на землю в ночь, полную огня, чада, удушья, воплей и смертей».
Поднялся вечерний ветер и начал перелистывать страницы книги, точно ее читал кто-то незримый. Бог милосерд, — было в ней написано, — всемогущ, всеведущ, премудр, бесконечно благ и справедлив… Гребер нащупал в кармане, бутылку арманьяка, которую ему дал Биндинг. Он вынул пробку и сделал глоток. Потом спустился на улицу. Катехизиса он не взял с собой.
На что он рассчитывал? Найти тихий остров в тылу? Обрести там родину, безопасность, убежище, утешение? Да, пожалуй. Но Острова Надежды давно беззвучно утонули в однообразии бесцельных смертей, фронты были прорваны, повсюду бушевала война. Повсюду, даже в умах, даже в сердцах. Он проходил мимо кино и зашел. В зале было не так темно, как на улице. Уж лучше побыть здесь, чем странствовать по черному городу или засесть в пивной и там напиться.
Гребер кивнул. Он не понимал, почему это катастрофа. Катастрофой было то, что привело к братским могилам.
Гребер прошел опять через сад. «Хороший человек, — думал он. — Но был ли он хорошим по отношению к учителю математики Бурмейстеру, которого он засадил в концлагерь? Вероятно, каждый человек для одного бывает хорош, а для другого — плох».
— Теперь мы — старики, но без опыта старости. Мы стары, циничны, ни во что не верим, а порой грустим! Хоть и не часто.
—... Если бы каждый не старался непременно убедить другого в своей правде, люди, может быть, реже воевали бы.— Теперь я знаю, почему мы себе кажемся стариками, — заметил он. — Оттого, что мы видели слишком много мерзости. Мерзости, которую разворошили люди старше нас, а им следовало быть разумнее.
— Я только чувствую себя как в тюрьме, — продолжала она. — А это похуже старости.
—... марши громче всего. А иной раз, когда тишина кричит, приходится заглушать ее самым громким, что у тебя есть.
Улицы были пустынны. Город тих и темен. Они двинулись по Мариенштрассе, потом через Карлсплац и на ту сторону реки в Старый Город. Спустя некоторое время им стало казаться, что они блуждают в каком-то призрачном мире, что все живое умерло и они — последние люди на земле. Они шли мимо домов и квартир, но когда заглядывали в окна, то вместо комнат, стульев, столов — этих свидетелей жизни, — их взоры встречали только отблески лунного света на стеклах, а за ними — плотный мрак черных занавесей или черной бумаги. Чудилось, будто весь город — это бесконечный морг, будто он весь в трауре, с квартирами-гробами — непрерывная траурная процессия.
Он снова налил стакан и выпил сам. И сразу же ощутил, как по телу разлилось тепло. Но вместе с тем почувствовал, насколько он опустошен. Это была пустота без боли.
— Нам был дан свет, и он сделал нас людьми. А мы его убили и стали опять пещерными жителями.
Он вспомнил Вельмана. Никогда не возвращайся, — сказал тот. И он был прав. Гребер чувствовал только опустошенность. Весь опыт, который он приобрел после школы, глубоко противоречил тому, чему его здесь учили. Ничего не осталось, — он полный банкрот.
Туман стал гуще, и Гребер заплутался в развалинах. Все они были похожи друг на друга, и одну улицу не отличишь от другой. Странное это было чувство — словно он заплутался в самом себе.
—... Те, кто сеет смерть, никогда ничего о ней не знают.
—... Ты никому не делаешь зла — это единственное, с чем надо считаться.
Дневная усталость, особое вечернее настроение и решимость на время позабыть о прошлом, — все это вызывало в нем мягкую взволнованность и трепетное ожидание.
Совесть мучит обычно не тех, кто виноват.
Он взглянул на нее. Перед ним сидела другая девушка! Смех совершенно менял ее. Точно в темном доме вдруг распахнулись все окна.
— Иногда совсем забываешь, что еще жив.
— Уж мы такие! Ужасно боимся собственных чувств. А когда они возникают — готовы считать себя обманщиками.
Он был подобен человеку, который случайно отважился ступить на тонкий лед и вдруг, к своему удивлению, видит, что не проваливается. Он знает, лед тонок и может в любую минуту проломиться, но пока еще держит — и этого достаточно.
— На войне и время другое, чем в мирной жизни.
Она стояла перед своим спутником. Пряди тумана запутались у нее в волосах, и слабый ночной свет чуть поблескивал в них. Поблескивало и платье, а от тумана лицо у нее было влажное как плод. Греберу вдруг стало трудно расстаться с ней, разорвать ту паутинку нежности, покоя, тишины и взволнованности, которая так неожиданно окутала этот вечер, и вернуться к казарменной вони и остротам, к тоске ожидания и думам о грядущем.
Он привлек ее к себе, и она не противилась. Его рука обвилась вокруг ее стана, и вдруг все окружающее исчезло; он желал ее, и не желал ничего другого, и крепко обнял ее и целовал, и уже не мог отпустить, и все-таки отпустил.
СД уничтожала людей в занятых областях тысячами, истребляя население под тем предлогом, что для немецкого народа необходимо очистить «жизненное пространство». Она убивала всех, кто был ей неугоден, главным образом путем расстрелов; но чтобы слегка разнообразить это массовое убийство, эсэсовцы иногда придумывали забавнейшие варианты.
Гребер увидел его довольное безмятежное лицо и вдруг понял, как безнадежно обречены всякая справедливость и сострадание: им суждено вечно разбиваться о равнодушие, себялюбие и страх! Да, он понял это, понял также, что и сам он не является исключением, что и сам сопричастен всему этому, имеет к нему какое-то отношение — безличное, туманное и угрожающее.
— Мы все оправдываем необходимостью, — с горечью продолжал Гребер. — Все, что мы сами делаем, хочу я сказать. Конечно, не то, что делают те. Когда мы бомбим города — это стратегическая необходимость; а когда бомбят те — это гнусное преступление.
Гребер словно оцепенел. Все время отпуска он почти не вспоминал о своих однополчанах. Память о них точно камнем канула на дно его души. Теперь она всплыла на поверхность.
«Предательство, — с горечью думал он, — их предали, предали и замарали, их борьба и смерть переплелись с убийством и злом, ложью и насилием, они обмануты, их во всем обманули, даже в этой их несчастной, отважной, жалкой и бесцельной смерти».
— Мы не мученики. Но скажите, с чего начинается соучастие? — спросил Гребер. — С какой минуты то, что принято называть геройством, становится убийством? Когда перестаешь верить, что оно оправдано? Или, что оно преследует разумную цель? Где тут граница?
—... Когда спрашиваешь другого — это все-таки попытка уклониться от решения. Да я, вероятно, и не ждал от вас настоящего ответа, на самом деле я спрашивал себя. Но иногда удается спросить себя, только когда спросишь другого.
—... У меня впереди еще две недели на размышления. Это немало для того, кто привык считать жизнь по минутам.
Но церкви повезло. С одной стороны, она говорит: «Люби своего ближнего» и «Не убий», а наряду с этим: «Отдавайте кесарево — кесарю, а божие — богу». Тут открывается большой простор.
— Вы улыбаетесь, — сказал он. — И вы так спокойны? Почему вы не кричите?
— Я кричу, — возразил Гребер. — Только вы не слышите.Война все перевернула. То, что раньше служило символом безопасности и отстоявшегося быта, сегодня — удивительное приключение.
Раньше мы поднимали глаза к небу, чтобы молиться. А теперь — поднимаем, чтобы проклинать. Вот до чего дожили!
Храбр тот, кто имеет возможность защищаться. Все остальное — бахвальство.
—... Есть такое старинное солдатское правило: коли ничего не можешь сделать, постарайся хоть не волноваться.
— Это вовсе не храбрость: это недостойное легкомыслие. Опасность — дело слишком серьезное. Насколько оно серьезно, примешь только, когда видел много смертей.
— Они нас учат. Они все время нас учат. Днем — та липа, сейчас — вот это дерево. Они продолжают расти и дают листья и цветы, и даже когда они растерзаны, какая-то их часть продолжает жить, если хоть один корень еще держится за землю. Они непрестанно учат нас и они не горюют, не жалеют самих себя.
—... Какой смысл грустить! И жить — умереть, и не жить — умереть!
—... Иногда мне кажется, что мы бы уж сумели с толком прожить нашу жизнь, если бы нас оставили в покое.
«Скоро взойдет луна», — повторил он про себя. Луна — это нежность и простое счастье человеческих созданий. Нежность и счастье уже налицо. Они в дремотном кружении его крови, в спокойной безличности его мыслей, в медленном дыхании, веющем сквозь него, как утомленный ветер. Он вспоминал о разговоре с Польманом, словно о чем-то давно минувшем. «Как странно, — думал Гребер, — что вместе с глубокой безнадежностью в человеке живут такие сильные чувства. Но, пожалуй, это и не странно; пожалуй, иначе и быть не может. Пока тебя мучит множество вопросов, ты ни на что и не способен. И только когда уже ничего не ждешь, ты открыт для всего и не ведаешь страха».
—... Когда война долго тянется, многое забывается.
Все казалось каким-то нереальным, и не только потому, что они пили вино. Слова таяли в сумраке, они утратили свой смысл, а то, что было полно смысла, жило без слов, и о нем невозможно было говорить. Сумрак был подобен безымянной реке, ее воды поднимаются и опадают, а слова плывут по ней, как паруса.
«Еда, — подумал он. — Во время войны все представления людей о счастье всегда связываются с едой».
— Хотела бы я знать, где мое настоящее место!
Гребер рассмеялся. — Я тоже не знаю. Может быть, в цирке или в каком-нибудь старинном барском доме, а может быть, среди гнутой стильной мебели или в шатре. Но не в этой белой девичьей комнатке. А я-то в первый вечер вообразил, что ты беспомощна и беззащитна.
— Я такая и есть.
— Мы все такие. И все же обходимся без помощи и без защиты.—... Просто счастливы нынче только коровы. А может быть, даже и они нет. Может быть, уже только камни.
— А хоть что-нибудь имеет значение?
— Да, имеет. — Гребер всматривался в холодный золотистый свет, медленно заливавший комнату. — То, что мы уже не мертвецы, — сказал он.
— И то, что мы еще не мертвецы.Гребер остановился и, не отрываясь, смотрел на тусклый образ в мутном желтоватом зеркале. Он увидел свои глазные впадины и тени под ними, скрывавшие глаза, словно у него их уже не было. Вдруг к нему подкрался и его охватил знобящий неведомый страх. Отнюдь не панический и бурный, неторопливый и судорожный вопль бытия, зовущий к бегству, к самозащите, к осторожности, — нет, страх тихий и знобящий, как сквозняк, почти безличный; с ним нельзя было бороться, ибо он был невидим и неуловим и, казалось, шел из каких-то пустот, где стояли чудовищные насосы, беззвучно выкачивавшие мозг из костей и жизнь из артерий. Гребер еще видел в зеркале свое отражение, но ему чудилось, что вот-вот оно начнет меркнуть, уходя, как волна, что его очертания сейчас растают и расплывутся, поглощенные молчаливыми насосами, которые из ограниченного мира и случайной формы, недолгое время называвшихся Эрнстом Гребером, втянут его обратно в беспредельное, а оно не только смерть, но что-то нестерпимо большее: угасание, растворение, конец его «я», вихрь бессмысленных атомов, ничто.
Он простоял на месте довольно долго. «Что же останется? — спрашивал он себя с ужасом. — Что останется, когда меня уже не будет? Ничего, кроме преходящей тени в памяти немногих людей: моих родителей, если они еще живы, нескольких однополчан, может быть, Элизабет; да и надолго ли?» Он посмотрел в зеркало. Ему казалось, будто он уже стал легким, точно клочок бумаги, плоским, подобным тени, и первый порыв ветра может унести его, выпитого насосами, ставшего лишь пустой оболочкой! Что же останется? И за что ему схватиться, где бросить якорь, в чем найти опору, что бы такое оставить в мире, что его удерживало бы и не дало ветру совсем умчать?Три года они не встречались; но за эти несколько минут сказали друг другу все, что могли сказать.
—... Истинные национал-социалисты не любят мыться, опрятность — это чисто еврейский порок.
Гребер на миг почувствовал полную беспомощность. «Что только они с нами делают, — подумал он. — Мы молоды, мы бы должны быть счастливы и не разлучаться. Какое нам дело до войн, которые затеяли наши родители?»
— А мне это неважно. Я достаточно пожил, так сказать, на лоне природы и довольно долго могу обойтись без нее. Моя мечта о природе — это теплая, неразбомбленная комната, где сохранилась мебель. А это у нас есть. Вот самое замечательное, что я могу нарисовать себе, и я никак не могу вдоволь насладиться этим чудом.
—... Если мы выйдем, день разобьется на части и пройдет скорее, чем если мы просидим дома. А так он будет длиннее.
Я думал о том, как это чудесно, что человеческие руки, вот эти пальцы могут делать и что-то другое, а не только стрелять и бросать гранаты.
Она прижалась к нему и снова уснула. А он долго еще лежал без сна и слушал дождь. И вдруг ему пришли на ум все те слова, которые он хотел бы сказать ей.
Он знал много видов страха: страх мучительный и темный; страх, от которого останавливается дыхание и цепенеет тело, и последний, великий страх — страх живого существа перед смертью; но этот был иной — ползучий, хватающий за горло, неопределенный и угрожающий, липкий страх, который словно пачкает тебя и разлагает, неуловимый и непреодолимый, — страх бессилия и тлетворных сомнений: это был развращающий страх за другого, за невинного заложника, за жертву беззакония, страх перед произволом, перед властью и автоматической бесчеловечностью, черный страх нашего времени.
— Когда любишь, рождаются все новые страхи, о которых раньше и не подозревал.
—... неужели же надо сначала испытать страх, чтобы убедиться в том, что кого-то любишь?
«Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет, — подумал он. — Но когда у тебя есть что-то дорогое, весь мир меняется. Все становится и легче, и труднее, а иногда и совсем непереносимым. На это тоже нужна храбрость, но совсем иного рода, у нее другое название, и она, собственно, еще только начинается».
—... женщина в постели, пожалуй, и может притвориться. А мужчина нет.
— Когда хочешь жениться, так не знаешь, что лучше, — сказал Мутциг. — Быть без руки или без ноги. Штокман говорит, что без руки. Но как ты будешь одной рукой обнимать женщину в постели! А обнимать то ведь ее надо!
— Пустяки. Главное, что ты жив.
— Верно, но нельзя же этим пробавляться всю жизнь. После войны еще куда ни шло. А потом ты уже больше не герой, а просто калека.
— Не думаю. Кроме того, ведь делают превосходные протезы.
— Не в этом дело, — сказал Мутциг. — Я имею в виду не работу.Никогда не спорь с тем, кто потерял руку или ногу, — он всегда будет прав. Спорить можно с тем, у кого прострелено легкое, или осколок засел в желудке, или кому, быть может, пришлось и того хуже, но, как это ни странно, не с человеком после ампутации.
— Чего гогочешь? — спросил Арнольд. — Я как раз представил себе, что было бы, если бы ночью сюда плюхнулась тяжелая бомба, да прямо в середку, да так, чтобы все в кашу! К чему бы тогда были все наши горести!
— Осторожность лучше, чем запоздалое раскаяние.
— Не мне. Но я хотел бы знать одно: как совместить все это: книги, стихи, философию — и бесчеловечность штурмовиков, концентрационные лагеря, уничтожение невинных людей?
— Этого совместить нельзя. Все это только сосуществует во времени. Если бы жили те, кто написал эти книги, большинство из них тоже сидело бы в концлагерях.— Я много думал о вас, Гребер. И о том, что вы мне на днях сказали. На ваш вопрос нет ответа. — Польман замолчал, потом тихо добавил. — Есть, собственно, только один: надо верить. Верить. Что же нам еще остается?
— Во что?
— В бога. И в доброе начало в человеке.
— Вы никогда не сомневались в этом добром начале? — спросил Гребер.
— Нет, сомневался, — ответил старик. — И часто. А разве возможна вера без сомнений?Они увидели первые молнии, которые показались им бледными и искусственными после гроз, создаваемых людьми, да и гром едва ли мог сравниться с гулом летящей эскадрильи самолетов, не говоря уже о грохоте бомбежки.
—... Так уж человек устроен. Не успеет избавиться от одной опасности, как опять готов рисковать.
«Здесь, в тылу, война совсем иная, — подумал он. — На фронте каждому приходится бояться только за себя; если у кого брат в этой же роте, так и то уж много. А здесь у каждого семья, и стреляют, значит, не только в него: стреляют в одного, а отзывается у всех. Это двойная, тройная и даже десятикратная война».
Гребер поплелся назад. «Мне хотелось иметь что-то, что могло бы меня поддержать, — подумал он. — Но я не знал другого: имея это, становишься уязвим вдвойне».
Гребер пошел с ними. За кирпичной стеной он увидел мертвецов. «Как на бойне, — подумал он. — Нет, не как на бойне: там хоть существует какой-то порядок, там туши разделаны по правилам, обескровлены и выпотрошены. Здесь же убитые растерзаны, раздроблены на куски, опалены, сожжены». Клочья одежды еще висели на них: рукав шерстяного свитера, юбка в горошек, коричневая вельветовая штанина, бюстгальтер и в нем черные окровавленные груди. В стороне беспорядочной кучей лежали изуродованные дети. Бомба попала в убежище, оказавшееся недостаточно пробным. Руки, ступни, раздавленные головы с еще уцелевшими кое-где волосами, вывернутые ноги и тут же — школьный ранец, корзинка с дохлой кошкой, очень бледный мальчик, белый, как альбинос, — мертвый, но без единой царапины, как будто в него еще не вдохнули душу и он ждет, чтобы его оживили. А возле — почернелый труп, обгоревший не очень сильно, но равномерно, если не считать одной ступни, багровой и покрытой пузырями. Нельзя было понять, мужчина это или женщина, — половые органы и грудь сгорели. Золотое кольцо ярко сверкало на черном сморщенном пальце.
— Глаза, — сказал кто-то. — Даже глаза выгорают.
Гребер пошел дальше. Чего нельзя простить? — размышлял он. После этой войны так бесконечно много надо будет прощать и нельзя будет простить! На это не хватит целой жизни. Он видел немало убитых детей, больше, чем здесь, — он видел их повсюду: во Франции, в Голландии, в Польше, в Африке, в России, и у всех этих детей, не только у немецких, были матери, которые их оплакивали. Но зачем думать об этом? Разве сам он не кричал всего час тому назад, обращаясь к небу, в котором гудели самолеты: «Гады, гады!»
— Пусть горит. Тогда всему конец. Так надо.
— Чему конец?
— Прошлому. Нам с ним нечего делать. Оно нас только связывает. Даже хорошее, что в нем было. Нам надо начинать все заново. Наше прошлое обанкротилось. К нему нет возврата.— Думаю, когда человек устал, он может спать везде.
— Если хочешь, чтобы люди ничего не заметили, не надо осторожничать.
— Смеяться ведь лучше, чем плакать. Особенно, если и то и другое бесполезно.
— Удивительно, как легко отказываешься от того, с чем вчера, думалось, невозможно расстаться.
— мир не стоит на месте. И если отчаиваешься в собственной стране, надо верить в него. Затмение солнца возможно, но только не вечная ночь. Во всяком случае, на нашей планете. Не надо так быстро сдаваться и впадать в отчаяние.
— Вы правы. Но еще не существовало на свете такой тирании, которой бы не пришел конец. Человечество шло вперед не по ровной дороге, а всегда — толчками, рывками, с отступлениями и судорогами. Мы были слишком высокомерны, мы вообразили, что наше кровавое прошлое уже преодолено. А теперь знаем, что стоит нам только оглянуться, и оно нас тут же настигает.
Смерть всегда трудно понять, как бы часто ни сталкивался с ней.
— Умирают всегда слишком рано, даже если человеку девяносто.
— Обычно считают, что убийца всегда и всюду должен быть убийцей и ничем иным. Но ведь даже если он только время от времени и только частицей своего существа является убийцей, то и этого достаточно, чтобы сеять вокруг ужасные бедствия. Разве не так?
— Гиена всегда остается гиеной. Человек многообразнее.
— Ненавидеть! Кто может позволить себе такую роскошь? Ненависть делает человека неосторожным.
— Не следует говорить слишком много, и думать тоже. Еще не время. Это ослабляет. Воспоминания тоже. Для этого еще слишком рано. Когда ты в опасности, надо думать только о том, как спастись.
В глубине погреба Гребер заметил массивные железные кольца на потолке, сложенном из квадратных каменных плит. Он вспомнил, что это подземелье, прежде чем стать винным погребом, служило застенком, здесь пытали ведьм и еретиков. Их подтягивали за руки, подвесив к ногам железный груз, раскаленными клещами рвали им тело, пока они не сознавались. А потом казнили во имя бога и христианской любви к ближнему. «Мало что переменилось с тех пор, — подумал он. — У палачей в концлагерях были отличные предшественники, а у сына плотника из Назарета — удивительные последователи».
—... чудо всегда ждет нас где-то рядом с отчаянием.
Гребер ничего не ответил. В мозгу его темным метеором пронеслась мысль, что им предстоит разлука. Он знал это с самого начала, как знаешь многое, — не ощущая его реальности и не додумывая до конца. Казалось, у них столько еще впереди. И вдруг эта мысль заслонила все; огромная и полная холодного ужаса, она осветила все тусклым, беспощадным, все разлагающим светом, подобно тому, как рентгеновские лучи, пронизывая очарование и прелесть жизни, оставляют лишь голую схему и неизбежность.
Они посмотрели друг на друга. Оба чувствовали одно и то же. Они стояли на пустой площади, и каждый ощущал, как страдает другой. Им казалось, что их швыряет буря, а, между тем, они были неподвижны. Отчаяние, от которого они все время убегали, наконец настигло их, и они увидели друг друга такими, какими они будут в действительности. Гребер видел, как Элизабет на фабрике, в бомбоубежище или в какой-нибудь комнатушке ждет его одна, почти без надежды на свидание, а она видела, как он опять идет навстречу опасности, сражается за дело, в которое больше не верит. Отчаяние охватило их, и одновременно ливнем нахлынула нестерпимая нежность, но ей нельзя было поддаться. Они чувствовали, что стоит только впустить ее, и она разорвет их на части. Они были бессильны. Они ничего не могли сделать. Приходилось ждать, пока это пройдет.
—... Церковь — единственная диктатура, которая выстояла века.
Действуй, пока никто не успел тебе запретить.
— Масло настоящее, — сказала Элизабет.
— Тоже от Биндинга?
— Все оттуда. Странно — он делал мне только добро, а я его терпеть не мог.
— Может, он потому и делал тебе добро. Говорят, это бывает.Он нес ящик под мышкой. Вероятно, в нем лежал прах вовсе не Крузе. Хольтман легко мог перепутать, — трудно предположить, чтобы в концлагере очень заботились о таких пустяках. Да это было и невозможно при массовой кремации. Какой-нибудь кочегар сгреб несколько пригоршней пепла, запаков
12,2K
ScatesClasp28 марта 2018 г.Внутри бродит какое-то неясное, хоть и сильное чувство- но слова? Слов у нас для этого ещё нет. Может, они появятся позже.
1269
