
Статья - Приглашение на казнь
Это больше чем поэма, это — Евангелие женщины. Апокалипсис от женщины, в котором душа, затравленная бытом, хочет прорваться в бытие, разбив голубое окно опостылевшего вечного дня. Мысль в сердце после прочтения: человек в небе, с крыльями за спиной. Образ обманчив: это душа, выбросившаяся из окна — вместо крыльев, в воздухе замерла дрожащая и проалевшая на заре листва осколков. И если в книге Апокалипсиса человечество судит — бог, назвавший себя, Словом, то у Цветаевой людей… нет, быт, которым заросла душа человека, судит не слово, но Поэзия, Любовь, от которых отвернулись сердца. Да и не Поэзия судит — она милосердна, а люди сами судят себя, ибо вне любви и поэзии ( вне бога ), душа перестаёт дышать и жить, и, как сказал бы Андрей Платонов — сердца людей покрываются салом. Цветаева не спроста писала в записной книжке, что хотела бы родиться на острове Патмос: там, где Иоанн писал свой Апокалипсис. Наивно и даже преступно рассматривать данную поэму, как сатиру ( если только не в традиции Данте, с его «Человеческой комедией», ничего общего с комедией не имеющей), например, на социалистические реалии того времени, как делали критики на западе. Святая простота! Суд над своим же сытым счастьем, как раз и не увидели! Многие до сих пор не видят и экзистенциальное измерение поэмы. Помните чем закончился роман Камю — Чума?
Ликующая толпа не ведала, что микроб чумы никогда не умирает, не исчезает: он может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья; он терпеливо ждёт своего часа в спальне, в подвале, в бумагах..
Да, этот сытый раёк пошлости, условностей, не имеет места и родины в мире: он есть в душах каждого из нас, не давая душе быть собою — вполне: город Гаммельн души… Можно даже сказать, что поэма — это переосмысление последнего, апокалиптического сна Раскольникова о Трихинах, вселяющихся в людей. Скажу больше: в поэме звучит какая-то инфракрасная нота… апокалиптики «Превращения» Кафки. Расчеловечивание уже не маленького человека, раздавленного бытом, но всё же сохраняющего в себе душу живую. Нет, в поэме — расчеловечивание самого вещества жизни и масс: радостное превращение их — в крыс и не только. Нечто подобное, по размаху, описывалось, в самом мрачном рассказе русской литературы — «Мусорный ветер» Андрея Платонова: души и тела людей в фашисткой Германии буквально стали зарастать природой и щетиною зверя. Всё просто: человек есть то, что он любит. Если его любовь успокаивается на чём-то и не расширяет себя в мир, желая любить не столько других, но — другими: искусством, зверями милыми, ближними и дальними людьми, то душа погружается в быт, и самая светлая мысль, замерев на себе, словно жена библейского Лота, оборачивается на ад и становится его частью: вечность души зарастает вещностью мира. В этом смысле интересно сопоставить поэму с Преступлением и наказанием Достоевского. Из дневника Цветаевой:
я — в Катерине Ивановне с шалью и голыми детьми, на французском диалекте. Это я – дома, и в быту, и с детьми, и в Советской России и в эмиграции, я в той достоверной по-судной и мыльной луже, которая есть моя жизнь с 1917 г. и из которой – сужу и грожу.
Цветаева словно бы сближает образы Катерины Ивановны и Раскольникова: крысолов становится сомнамбулическим сном не то Катерины, не то Роди: бунт против старого быта, бытия и увод ребёнка… подальше от этого безумного мира: убитая Родей беременная Лизаветта, в этом плане отражает увод невинной души за собой: это мог быть новый Пушкин, Наполеон, о котором грезил Родя, или даже — Христос. В этом смысле важно отметить новозаветную атмосферу начала поэмы: В ночь, как быть дóлжно комете. Путеводная звезда заменена на косматую, уводную комету. Изумительный, в духе Андрея Платонова экзистенциализм Цветаевой: путеводная звезда-комета словно бы проносится мимо безумной Земли и на ней.. не рождается бог: на земле не живут боги, а умирают, как и люди. Интересен тот факт, что зов дудки крысолова в поэме, был не первым — возвратным. Первым был зов быта, сытости счастья, на который радостно откликнулись души, жертвуя свободой, позволив утопить себя в быте и суррогатах свободы: разврате воли и души. Образ Бургомистра в поэме напоминает Великого Инквизитора из Карамазовых Достоевского. Явление Крысолова — это пришествие если не Христа, то Слова, музыки. Быть может в начале мира было не слово, а — музыка, к которой равно тянутся добро и зло? Дивная апокалиптика Цветаевой. Как там у Мандельштама? — Останься пеной, Афродита, И, слово, в музыку вернись! Но в отличие от эпизода в Карамазовых ( к слову, удивительно сюжетное пересечение линий Достоевского и поэмы: в главе Великий Инквизитор, Христос в средневековой Испании воскрешает мёртвую девочку из гроба. Но это чудо никому не нужно и за Христа никто не заступается: власти боятся свободы и чуда. У Цветаевой, дочку Бургомистра, Крысолов воскрешает своей мелодией от сна-смерти в гробу быта), где Христос молчал пред Инквизитором, молчит уже всё человечество: его как бы уже нет: оно почти в 1 дне творения мира: воды ночи сомкнулись над его лицом и сердцем.
Вдвоём потели, вместе истлели: Тюфяк… трава… какая разница?
И ещё, прямая реминисценция из Откровения Иоанна:
Кто не хладен и не жаден Прямо в Гамельн поезжай!
Итак. Известный миф о крысолове и месть жителям с уводом детей в воды смерти и ночи, осмысливаются Цветаевой новаторски, матерински-потусторонне: это тоска и боль матери-природы по своим детям, глумящихся над ней: природа у Цветаевой стала... Катериной Ивановной из романа Достоевского.
В уводе детей — высший спиритуализм искусства, как бы вызывающий, пробуждающий в людях их память о рае — детство.
Цветаева, со своей андрогинной душой, расщеплённой на условно мужское и женское ( так в высокое дерево ударяет гроза!), расщепляет ствол повествования, мифа:
https://u.livelib.ru/reader/laonov/o/3ykktqyd/o-o.jpeg">
в 1-м случае, даётся новозаветный образ крыс, которые как бы сбрасываются в воду: образ изгнания бесов из одержимого мерзостью и пошлостью, человечества, вселившихся в свиней, сорвавшихся с пропасти в море.
Во 2-м случае — небесное, евангельски-женское милосердие осмысления мифа: крещение детей и душ в озере, отразившего небо: принятие матери-природы заблудших детей в своё лоно, спасение их от безумия и мира, которому присягнули люди. По сути, в этом крещении нет ничего религиозного, скорее — стихийное, Блоковское
Открыли дверь мою метели, Застыла горница моя, И в новой снеговой купели Крещен вторым крещеньем я. И, в новый мир вступая, знаю, Что люди есть, и есть дела, Что путь открыт наверно к раю Всем, кто идет путями зла…
Вне привычной толерантности нравственности, Цветаева стремится помыслить человека — целиком, с Того и этого берега жизни. Да, человек по своей природе добр: все люди добры, как сказал ещё Иешуа в романе Булгакова ( к слову, демоническое явление крысолова, со свитой своей...). Но почему же.. именно человек, нечто в нём, словно проклятый, убивает всё, к чему он прикоснётся? — Рай, бога на кресте, человека, природу… Убивает, и потом как сумасшедший Сизиф, прилежно воскрешает всё это.. в муках. И этому заколдованному кругу не видно конца. Может, в человеке есть нечто изначально — звериное, гибельное, чёрное? Не малая часть, а равноправная, быть может даже.. большая, стремящаяся быть не меньше, чем красота и любовь? Милосердие Цветаевой в поэме — экзистенциально и не от мира сего: в человеке, как и в мире, вечно будет эта тьма и безумие, и их не победить по той простой причине.. что человек, душа, у этой тьмы — в гостях. А дома быть может и вообще нет. Рая — нет, а есть бездомный, безрайный и странствующий бог-скиталец. Эта тьма изначальна, как хаос: она затягивает в себя, щетинится сквозь сердца и сны искусства, науки, любви — развратом и сытостно-звериными бликами, ликами. Цветаева в сводных тетрадях писала, что Бургомистр — это быт. Грета, его дочь, словно томящаяся в неволе заключения, Гретхен из Фауста — душа. Быт не держит слово, пообещав Крысолову за избавление от крыс, отдать ему ( поэзии) дочку, и поэзия — мстит. В некотором смысле Цветаева предвосхищает здесь метафизическую тему Лолиты Набокова: увод не ребёнка, но детства, из взрослого и порочного мира, губящего и насилующего детские души. В дневниках Цветаевой есть важная деталь: она называет Крысолова — дьяволом и соблазнителем, в духе Перси Шелли сближая образы дьявола и поэзии, как высшего бунта. Иначе говоря, быт фактически пожелал невозможного — не избавления от крыс, а избавление от себя: суицидальный порыв уставшего мира. Здесь прелестно само желание.. томление быта по преодолению себя: томление грубой плоти, вновь стать душой: это можно сравнить с венецианским заговором Марино Фальеро против себя же и своей власти. И совершенно изумительно Цветаева обыгрывает библейский мотив с грехопадением и устыдением плоти: Бургомистр дарует крысолову за избавление от крыс, не дочку — душу ( стыд зла — себя же. Опасность венчания поэзии и быта), а футляр для флейты: фиговый листок быта — плоть, надетая словно смирительная рубашка на душу. Очередь — за искусством и красотой, которые в новом тоталитаризме жизни, должны стать обслугой быта и пошлости. Удивительно, но решение Бургомистра очень человечно ( эдакий Гамлет Гаммельна ). На самом деле он подыгрывает Крысолову: душу нельзя отдать, как вещь, пусть и за доброе дело: это не мене рабство. Камю ещё писал в дневниках, что душу нужно каждый день вынашивать в страдании. Значит ли это, что Крысолов, образ природы и поэзии, словно влюблённый, утративший свою любимую, сошёл за нею Орфеем в ад быта и смерти? Но сошёл уже без души своей: ему нечем было обернуться: огляд его памяти, уже возвращение к Эвридике-Грете. С художественной точки зрения, изумителен почти Набоковский приём Цветаевой, когда Бургомистр, в каком-то Сивилловом трансе… вышёптывает слова самого автора, Цветаеву, смутно догадываясь, что её чернильное сердце — на кончике пера. В этом смысле не менее удивительна и поэтическая ткань поэмы. Если перевернуть зонтик как спутниковую антенну, рукояткой стебля — к звёздам, и под ним дать музыке громко заиграть, то изогнувшееся запястье зонта затанцует голубыми капельками дождя: т.е. словесная ткань отслаивается от фабулы поэмы, и, вслед за флейтой крысолова, порываются покинуть свои пределы — слово, не желает быть только словом! Итак. Быт и зло победить невозможно. Можно оставить их наедине с собой и первозданной ночью: быт и зло сами преодолеют себя и зарастут звёздами и красотой. По сути об этом и мысль Перси Шелли: избыток зла порождает добро. Т.е. — тьма сгущается до света. Это закадровый образ поэмы, торжества души, распрямившейся до звёзд. А пока что… Грета спит: ей не снится сон — она его снит! Она во сне слышит Запахи. шёпоты и что-то ещё. В этом «что-то ещё» — сердце поэмы, вокруг которого всё вращается. Поразительно. Ни в одном произведении искусства ещё не было этой геоцентрической модели красоты мира. Поэма начинается не с начала и не оканчивается в конце. Все её части: деревья, люди, звери, вещи, запахи даже — невесомо приподнялись над землёй и собой ( словно в мире умер вес ), и вращаются, вращаются, милые, малыми и большими планетами, солнцами, вокруг… сна женщины. Мир.. впервые в истории, в сладкой муке творится вокруг женщины и для неё одной. Это не просто сон. Это — сон Евы. Цветаева вновь мыслит новаторски, в каком-то исконном бунте феминизма, ныне почти утраченном. Адама ещё нет. Ничего ещё нет, ни людей, ни мира — нет. Есть обнажённая душа, звёзды и бог. И тени грядущего мира и ужаса без души и без бога: крысиная поступь теней. Словно во сне Татьяны Лариной, вокруг женщины вращаются звериные лики мира, томительно проступая сквозь плоть и сны вещей. Да, женщина томится во сне по плоти духовной — мужчине. В неком спиритуализме души она вызывает его из небытия, из звёзд, стихий природы. У неё не подрёберные боли, как у Адама, нет: у неё блаженное томление под грудью — всей белесой раскосинки рёбер на изогнувшемся в постели, тела: всей плотью и душой она ощущала и рождала — мужчину, для себя и для мира. Ритмическая поступь поэмы, с самого начала, это вагнерианская размётанность женщины в бессонье томления, её перебои парные из груди — прямо в небо — голубые шажочки сердца, оступающиеся… Если бы можно было поставить поэму в театре, то в начале, под шатром темноты на сцене, чудесно было бы изобразить белый циферблат постели, с лежащей на ней женщиной, которая в начале что-то шепчет вслух, вздымается её грудь во сне и рука лебяжье гладит темноту над собой. Вдруг, женщина во сне начинает как бы бредить, метаться. Стрелки заломленных рук, сходят с ума: времени не стало, и тени, тени рук не стене, угловатым, крысиным рыском, вырастают во что-то кошмарное, до боли знакомое, и сразу же тают, впадая в общее русло теней от листвы за окном. В утраченном Эдеме сна женщины, словно спящей красавицы из сказки, все боялись жить и чувствовать нараспашку, скованные, кто принципами, кто сытостью жизни, то робостью перед сердцем своим. А в это время амбары — полнились едой и гнили. Закоулки сердец — полнились чувствами — и прели. Итог — крысы. Как самоочищение природы, поруганной, которой не живут целиком: бунт природы. В записных книжках Цветаевой поразительные строки, в некоторой мере проясняющие всё это. Цветаева писала о том, как порой мало поэзии в самих поэтах. Как они… живут шёпотом, экономя свои чувства для друзей, природы, судьбы — украдкой неся свои чувства: в стихи, а не живя ими. Ростовщики души. Поэт, вместивший себя целиком в стихи — не поэт. Цветаева писала Пастернаку: я живу не для того чтобы писать стихи: я пишу стихи, чтобы жить! Об этом и в поэме. Наступает ночь. Изумительно, с гомеровским размахом описывается апокалиптика отхождения ко сну, словно… в иной мир, мир смерти. Люди забыли о любви и жизни, и словно узнику в тюрьме, забывшему о том, что есть мир, ему снится… он, сидящий в тюрьме: кафкианский кошмар солипсизма зеркальности быта, вычеркнувшего бытие: проснуться от такого сна, всё равно что умереть. Жить в таком сне — скучная тавтология небытия. Кажется, что закрываются кулисы безумного театра жизни и куклы-тени — тают. Во сне Младенец видит сосок, Муж — жену, жена — мужа, Колбасник — колбасу… Всё как положено. Словно голос деревьев и звёзд, поэма говорит, как о рае: там, на Родине, жёны видят во снах — Байронов, а мужья — дев Морских, а младенцы — чертей. Чудеса! Жизнь где-то кипит.. жизнь — жива! Стоит обратить внимание на эту важную строку, брошенную как бы вскользь: «мужья — дев морских». В сводных тетрадях Цветаевой есть проясняющая рифма к этому образу:
Всё любовное и женское, весь соблазн мужского — в озере ( где потоплены крысы). Здесь — соблазн чужого. Там — Чужого.
Сиренический и русалочий мотив завлечения, увода мужского — в своё лоно, обратно: словно бы мужчины родились, порезвились, наигрались, навоевались, устали, заросли пороком и сытостью… доказав, что без женщины они на земле жить не умеют.
Жизнь обращается в заколдованный дворец из сказки Красавица и чудовище ( к слову, одна из любимых сказок Цветаевой), и даже женщины в этом царстве тотального быта утрачивают себя, вместе с мужчинами, обращаясь то в кофейники, то в часы усатые, то в кастрюли ( предсказание Цветаевой о тоталитарной свободе грядущего, стёртости границ между полами, души и тела, вещью и вечностью).
В записных книжках Цветаевой есть запись о том, что хорошо бы покупателей на рынке ( из мира сделали — рынок. Всё на продажу: совесть, честь, бога, тело и душу.. любовь) изобразить в виде кухонной утвари ( в самой поэме этого нет ).
Живой мир вытесняется, замещается в пространстве поэмы — «вещественностью сути»: бунт пошлости и гордыни человека против природы, навязывание ей своих истин и норм.
Все люди в поэме — до пошлости прозрачны. Живые запахи дождя, сирени — заменены на декоративный запах чистого бетона, выметенного и политого.
Пение птиц — изгнано и вытеснено мунковским криком рынка.
В некоторой мере всё это сближает пространство поэмы с романом Набокова — Приглашение на казнь: этот мир пошлости должен рухнуть, расклеиться, словно ненужные и уставшие декорации, вместе с картонными людьми, их властью и нарисованными звёздами.
https://u.livelib.ru/reader/laonov/o/i9k5trtz/o-o.jpeg">
Прижились — эта слизь, называется — жизнью!
Цветаева где-то писала: Я не людей люблю, а их души. И правда, нас так затравили этой толерантной добродетелью.. принуждая любить не человека во весь его звёздный и крылатый рост ( вместивший в себя и милых животных и звёзды с деревьями и красоту искусства.. «и что-то ещё»),а — слово пустое: человек. Любить пошлость и мерзость в нём, щетиной прорастающей в нём сквозь вечность души. Мы так увязли в этом, что боимся назвать вещи своими именами, живя пустотой в людях и себе, забывая о душе, гладя добродетельно — пустоту и слово… а душа, как бесприютный и раненый зверь, грустно смотрит на всё это недалеко от нас. Цветаева словно бы развивает космогонию Перси Шелли, с любованием злом и тьмой, заботой о них, как о несчастных зверятах ада, очеловеченных, т.е. — лишённых своей исконной природы. Увод Крысоловом крыс в Индию, где миру — четвёртый час и никоторый день, четвёртый миг!, отсылает читателя к 4-му дню сотворения мира из Книги Бытия: сотворение звёзд и светил и отделение тьмы от света. Другими словами, Крысолов не убивает зло, он его любит: он любит всё живое, человека — во весь его звёздный рост! Он милосердно уводит зло.. на его родину тьмы изначальной и звёздной, т.е. делает зло — неотъемлемой частью поэзии и красоты мира. У Цветаевой есть интересное в этом плане, чуточку не от мира сего, воспоминание о детстве.
Ни одной вещи в жизни не видела просто. Когда мне было 8 лет, в подготовительном классе, при взгляде восьмиклассниц, в каждой вещи и за каждой вещью мерещилась — тайна, т.е. её, вещи, истинная суть. Но в восьмиклассницах тайны не оказалось. Т.е. та простая видимость — бант, длинная юбка, усмешка — и оказались их сутью: сути не оказалось, и я перенесла взгляд на поэтов, революционеров, там — полагая. Но проникнув в их круг, убедилась, что и за стихами, подвигами — ничего. Они всё — что могут поэты, и что поэты в лучшем случае равны стихам, как восьмиклассницы — банту. Бант — знак. Стихи — знак. Но чего? И если даже найду, то то.. чего — знак? Я так видела восьми лет, и буду видеть восьмидесяти.
Удивительные строки, проливающие свет на сердцебиение тайны поэмы: сокровенное устремление души сквозь быт, куда-то во вне, вдаль, почти как в стихе Бодлера «Приглашение к путешествию» — в этом мире, ни любовь, ни истина, ни даже душа и бог — не возможны в полной мере: в этом безумном мире, как дома, чувствует себя лишь пошлость. И вот здесь сокрыта быть может главная тайна поэмы, так сказать: палимпсест вдохновения ( когда на древних манускриптах, под прекрасными строчками, открывалось иное — эти строки были написаны поверх ещё более древних и таинственных строк. Это вообще одна из трагедий искусства. Мы утратили… некую аристократичность души, заменив её грубой и часто, пошлой, аристократией плоти. Нам кажется нормальным, изысканным, сидя в ресторане и заказав дорогое вино, спрашивать какого оно года. Где был собран урожай. Какая была погода тогда? И происходит маленькое чудо: мы в руках держим кусочек жизни и лета, и даже.. сердца любимого человека. Почему мы не интересуемся тем, когда была написана книга? Какая была погода тогда? В каких обстоятельствах писалась книга? У кого спрашивать в райском книжном? У небесного гарсона с полотенцем белого крыла на руке? Цветаева писала поэму в разгар своей любовной переписки с Пастернаком, с весны по осень 25 г. в маленьком чешском городке с символичным и жутковатым именем в отношении поэмы - Вшеноры. У обоих были семьи, дети.. обоих придавил своим кошмаром — быт. Цветаева записала в дневнике:
Наверху двора, за загородкой — берёзовая беседка. В ней по утрам сторожу Мура и пишу. Почти весь Крысолов там написан. Одиночное заключение в неволе. Покой и отрешённость тюрьмы. Всё что надо: стол, тетрадь, Мур. Вместо железной решётки — берёзовая, с вьющейся зеленью, как рукою меня трогающей по ( тогда совсем золотым ещё и молодым!) волосам.
А вот уже из письма Пастернаку:
Крысолов пишется уже 4-й месяц, не имею времени подумать — думает перо. Утром 5 минут ( время присесть), среди дня 10 минут, ночь моя, но ночью не могу, не умею, другое внимание: жизнь не в себя, а из себя, а слушать некого, даже шумов ночи, ибо хозяева запирают входную дверь ( ах, все мои двери входные, тоска по выходной — понимаешь?!).
Скрытым родником повторяется мотив поэмы: души Марины и Бориса раздавлены бытом, рвутся в бытие. В руках Марины — не свирель ( ах, самый ритм поэмы — это судорожная, сомнамбулическая оступь женских рук, на карнизе колен, стола, своих губ у вечернего окна..), но ручка: она как бы манит ею Бориса и пьёт через неё, как через соломинку, его сердце. Но Пастернак… тот, чью поэзию Марина восхищённо называла поэзией 4-го дня творения ( в ней человек лишь блаженно намечается, и мир населён деревьями, звёздами и дождём), изменил ей с бытом. Его сердце спит и лишь изредка шепчет что-то во сне. Марина, всем сияющим росплеском своих 8 крыл, зовёт его в озёра небес: её почти ничего не держит на земле, а Пастернак всеми руками и двумя крылами цепляется за землю и быт, семью. Пишет ей о крысах у себя в подвале и о жене… Цветаева пишет Пастернаку письмо… самой Греты, души-Психеи!
Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением — как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Пойми меня: ненасытна исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне ничего, а от Психеи — всё. Променять меня на хотя бы первую красавицу мира — променять Психею на Еву — понимаешь водопадную высоту моего презрения? Душу — на тело!
Проступают образы поэмы: песнь не свирели, но соловья, и не озеро, но водопад, безусловно, впадающий в озеро, в котором словно бы отразился Град-Китеж: голубая округлость озера у Цветаевой чем-то напоминает... планету: переселение детей, животных и души на другую планету. Совершенно инфернальное преображение женщины… в исконную, томящуюся в каждой женщине — ведьму, Сирену, Лилит! И их суд над мужчиной и бытом, желая весь мир утопить в водах звёздной ночи! Но самое удивительное было чуть позже. В 1926 году Цветаева переезжает в Париж. Вскоре в Париж приезжает и Родзевич, с которым она недавно рассталась: самая сильная её любовь в жизни. Но душа его спит, усыплена бытом: одно его тело, словно сомнамбула, ещё смутно откликается на её зов Сирены. Родзевич поселяется в том же доме что и Марина с мужем. Родзевич должен вот вот жениться на Марии Булгаковой, той, что принимала у неё роды.. её Мура. Здесь стоит привести любопытный отрывок из письма Марины к Анне Тесковой, в котором она описывает встречу с Родзевичем ( встретилась с моей поэмой Горы!). «Любите ее?» — «Нет, я Вас люблю». — «Но на мне нельзя жениться» — «Нельзя». — «А жениться непременно нужно?» — «Да, пустая комната… И я так легко опускаюсь». — «Тянетесь к ней?» — «Нет! Наоборот: даже отталкиваюсь». — «Вы с ума сошли!»
Ужинали вместе в трактирчике… Напускная решительность скоро слетела. Неожиданно (для себя) взял за руку, потянул к губам. Я: «не здесь!». Он: «где — тогда? ведь я женюсь». Я: «Там, где рук не будет». Потом бродили по нашему каналу, я завела его на горбатый мост, стояли плечо в плечо — Вода текла — медленнее, чем жизнь… ведь это стоит любви? И почему это «дружба», а не любовь? Потому что женится? Дружба, я просто больше люблю это слово. Оттого — «дружу».
Совершенно изумительное эхо поэмы Цветаевой: увод души любимого.. к реке, к бездне отношений. Что интересно, Цветаева подарила на свадьбу Марии Булгаковой.. символичный подарок: написанную от руки с дарственной надписью — Поэму конца, о себе и о Родзевиче. А могла ведь подарить и поэму Горы: в первоисточнике мифа о Крысолове, детей и душу уводили именно в горы…
Вздрогнешь — и горы с плеч, И душа — горе. Дай мне о гóре спеть: О моей горé!
После свадьбы, Мария обнаружила в кармане пиджака Родзевича.. призывную и жаркую записку от Марины. Это поэма о любви, её невозможности в мире: о Психеи в аду, в нас, о муке ревности души — к телу, чужому, своему.. без разницы. Поэма об утраченном рае детства, всех мужских и женских муках бессонных, снах злато-карих и жарких, о том, как мы уводим в ночь всё то, что разлучает на с любимыми, и к звёздам, дальше — саму душу любимого человека, подальше от этого безумного мира.
Мальчик к губам приложил осторожно свирель, Девочка, плача, головку на грудь уронила... — Грустно и мило! — Скорбно склоняется к детям столетняя ель.
Темная ель в этой жизни видала так много. Слишком красивых, с большими глазами, детей Нет путей Им в нашей жизни. Их счастье, их радость — у Бога.
Море синеет вдали, как огромный сапфир, Детские крики доносятся с дальней лужайки, В воздухе — чайки... Мальчик играет, а девочке в друге весь мир..
Ясно читая в грядущем, их ель осенила, Мощная, мудрая, много видавшая ель! Плачет свирель... Девочка, плача, головку на грудь уронила.






































