
Ваша оценкаЦитаты
Аноним10 февраля 2012 г.Чум глубже бездна отчаяния, в которую погружается человек, тем яростнее вопль его души, жаждущей счастья.
239
Аноним27 января 2011 г.Ведь, по правде говоря, несмотря на то, что мы часто бывали вместе, мне еще ни разу не представлялось случая посмотреть на нее в упор, ибо она, как все чувствительные и сверхчувствительные люди, инстинктивно противится таким настойчивым взглядам.
226
Аноним12 октября 2010 г.Читать далее"Я шучу без устали и, кажется, позабыл обо всем на свете, кроме нашего веселого трио, но вместе с тем подсознательно я все время чувствую на себе чей-то взгляд. И это теплый, счастливый взгляд, от которого еще более усиливается мое собственное ощущение счастья. Украдкой (я думаю, он стесняется присутствующих) старик время от времени косится поверх карт в нашу сторону и один раз, когда я встречаюсь с ним глазами, одобрительно кивает мне. В этот миг я замечаю, что лицо его светится, как у человека, слушающего музыку."
220
Аноним10 октября 2025 г.Знаете, после того как что-нибудь продано, всегда находятся люди, которые с важным видом уверяют вас, что они дали бы больше, гораздо больше... но как только дело доходит до платежа, то оказывается, что, кроме долговых расписок, векселей и паев, у них ничего нет за душой...
112
Аноним10 октября 2025 г.От избытка чувств мне хочется запеть, выкинуть какую-нибудь глупость; человек ощущает смысл и цель собственной жизни, лишь когда сознает, что нужен другим.
17
Аноним28 сентября 2025 г.Читать далее— Не надо! Не надо! — Кроме этих умоляющих слов, мне ничего не приходило в голову. Но плотина уже прорвалась. Это были не бурные, громкие рыдания, а — что еще страшней — тихий, надрывающий душу плач с закушенной губой, плач, который стыдится самого себя, но который невозможно унять.
— Не надо! Прошу вас, не надо! — повторил я и, чтобы успокоить ее, наклонившись, положил ладонь ей на руку. Точно электрический ток пробежал по ее руке и плечу.В ту же секунду дрожь утихла, снова наступило оцепенение, она больше не шевелилась. Все тело ее словно ждало, прислушивалось, стараясь понять, что скрывалось за моим прикосновением: означало ли оно нежность, любовь или только сострадание? Было страшно глядеть, как она ждала, не дыша, ждала всем своим чутко внимавшим телом. Я не находил в себе мужества убрать руку, которая так чудодейственно, в один миг укротила нахлынувшие рыдания; с другой стороны, у меня не было сил, чтобы заставить свои пальцы сделать какое-нибудь ласковое движение, которого Эдит, ее пылающая кожа — я чувствовал это — ожидали с таким нетерпением. Моя рука лежала как чужая, и у меня было такое ощущение, будто вся кровь Эдит, горячая, пульсирующая, прилила к одному этому месту, устремляясь ко мне.
Я не знаю, долго ли оставалась моя ладонь безвольно лежать на ее руке, потому что время, казалось, стояло без движения, как воздух в комнате. Потом я почувствовал, что Эдит начинает тихонько напрягать мускулы. Не глядя на меня, она правой рукой мягко сняла мою ладонь со своей и потянула к себе; медленно притягивала она ее все ближе к сердцу, и вот, робко и нежно, к ее правой руке присоединилась левая. Очень мягко взяли они мою большую, тяжелую мужскую руку и принялись ласкать ее нежно и боязливо. Сначала ее тонкие пальцы блуждали, словно любопытствуя, по моей неподвижной ладони, почти не касаясь ее, подобно легким дуновениям. Затем я почувствовал, как эти робкие, детские прикосновения отважились пробежать от запястья до кончиков пальцев, как они внутри и снаружи, снаружи и внутри, вкрадчиво и испытующе исследовали все выпуклости и впадины, как они сначала испуганно замерли, дойдя до твердых ногтей, но потом и их ощупали со всех сторон и снова пробежали до самого запястья и опять вверх и вниз, вверх и вниз, — это было, знакомство, ласковое и робкое, таксе, при котором она бы никогда не осмелилась по-настоящему крепко взять мою руку, сжать, стиснуть ее. Словно струйки теплой воды омывали мою ладонь — такой шаловливо-застенчивой, бережной и стыдливой была эта ласка-игра. И все же я чувствовал, что в частице моего «я», отданного ей во владение, влюбленная обнимала всего меня. Непроизвольно голова ее откинулась на спинку кресла, словно для того, чтобы с еще большим удовольствием наслаждаться невинной лаской; она лежала передо мной, будто задремав или грезя, — с закрытыми глазами, чуть приоткрытым ртом, и выражение полного покоя смягчало и в то же время изнутри озаряло ее лицо, а тоненькие пальцы ее снова и снова с упоением пробегали по моей руке от запястья до кончиков ногтей. В этой ласке не было никакого вожделения — лишь тихая радость оттого, что она наконец-то, хоть на мгновение, может обладать какой-то частичкой моего тела и выразить свою безграничную любовь. Ни в одном женском объятии, даже в самом пылком, мне не приходилось с тех пор ощущать такую бесконечную нежность, какую я познавал в этой легкой, почти мечтательной игре.
Не помню, как долго это продолжалось. Такие переживания существуют вне привычного хода времени. От робких прикосновений и поглаживаний исходило что-то одурманивающее, обольщающее, гипнотизирующее; они волновали и потрясали меня больше, чем жгучие поцелуи в ее спальне. Я все еще не находил в себе сил отнять руку («Лишь позволь мне любить тебя», — вспомнилось мне) — в тупом оцепенении, словно во сне, наслаждался я этой лаской, струившейся по моей коже, и я покорился ей, бессильный, беззащитный, в то же время в глубине души испытывая стыд оттого, что меня так безгранично любили, а я сам не испытывал ничего, кроме робости и смятения.
Но постепенно мое собственное оцепенение стало для меня невыносимо: утомляла не ласка, не блуждание по моей руке теплых, нежных пальцев, не их легкие-и пугливые прикосновения, меня мучило то, что моя рука лежала как мертвая, словно и она и человек, ласкавший ее, были мне чужими. Я смутно понимал (так слышишь в полусне звон колоколов на башне), что должен либо уклониться от этой ласки, либо ответить на нее. Но у меня не было сил сделать то или другое, мне хотелось только одного: скорее покончить с этой опасной игрой; и вот я осторожно напряг мускулы и очень медленно начал высвобождаться из невесомых пут — незаметно, как я надеялся. Но обостренная восприимчивость моментально, еще раньше, чем я сам осознал свое намерение, подсказала Эдит смысл этого движения, и в испуге она сразу освободила мою руку. Ее пальцы словно вдруг отпали, кожа моя перестала ощущать струящееся тепло. Смутившись, я убрал руку, ибо в ту же секунду лицо Эдит потемнело, она опять по-детски надула губы, их уголки уже начали вздрагивать.
— Не надо! Не надо! — прошептал я ей, другие слова не приходили мне на ум. — Сейчас войдет Илона. — И, так как я видел, что от этих пустых, беспомощных слов ее дрожь только усилилась, во мне опять внезапно вспыхнуло чувство сострадания. Я наклонился к Эдит и быстро коснулся губами ее лба.
Но зрачки ее серых глаз смотрели строго и отчужденно, она глядела как бы сквозь меня, будто угадывала мои тайные мысли. Я не сумел обмануть ее ясновидящее чувство. Она поняла, что я сам, отняв руку, уклонился от ее ласки и что торопливый поцелуй означал не любовь, а лишь смущение и жалость.
Это было ошибкой, непоправимой, непростительной ошибкой, несмотря на искренность моих добрых намерений, я не проявил великого терпения и не нашел в себе сил, чтобы притвориться. Напрасным оказалось мое стремление ничем — ни словом, ни взглядом, ни жестом — не дать ей заподозрить, что ее нежность меня тяготит. Снова и снова вспоминал я предостережения Кондора о том, какая ответственность ляжет на меня, сколько вреда я причиню, если обижу этого легко ранимого человека. «Позволь ей любить тебя, — без конца повторял я себе, — притворись на эти восемь дней, но пощади ее гордость. Не дай ей заподозрить, что ты обманываешь ее, обманываешь вдвойне, когда с доброй уверенностью говоришь о ее скромном выздоровлении, а сам внутренне дрожишь от страха и стыда. Веди себя непринужденно, совсем непринужденно, — снова и снова увещевал я себя, — постарайся придать своему голосу сердечность, своим рукам ласковую нежность».
Но между женщиной, которая однажды призналась в своем чувстве мужчине, и этим мужчиной все становится накаленным, таинственным и опасным, даже воздух. Любящие обладают каким-то сверхъестественным даром угадывать подлинные чувства любимого, а так как любовь, по извечным законам, всегда стремится к беспредельному, то все обычное, все умеренное претит ей, невыносимо для нее. В сдержанности любимого она подозревает сопротивление, в малейшей уклончивости с полным правом видит скрытую оборону. Наверное, в те дни в моих словах звучала какая-то фальшь, а в моем поведении чувствовались какая-то неловкость и замешательство — как я ни старался, мне не удалось обмануть Эдит. Неудача постигла меня в самом главном: я не мог убедить ее, и она с тревогой недоверия ощущала все острее, что я не даю ей того единственного, того настоящего, чего она жаждала: любви в ответ на любовь. Иногда посреди разговора, как раз в тот момент когда я усерднее всего добивался ее доверия, ее сердечности, она вдруг бросала на меня испытующий взгляд своих серых глаз, и я опускал ресницы. При этом у меня было такое чувство, будто она вонзала в меня какой-то зонд, чтобы исследовать самую глубину моего сердца».126
Аноним9 сентября 2025 г.Читать далееИ еще одно: в этом вернувшемся мире мне уже не угрожал ни один
свидетель моего преступления. Никто не мог обвинить в давнишнем трусливом
поступке человека, отмеченного высшей наградой за храбрость, никто не мог
упрекнуть меня за мою роковую слабость. Кекешфальва ненадолго пережил свою
дочь; Илона, ставшая женой нотариуса, жила в какой-то югославской деревне,
полковник Бубенчич застрелился на Саве; мои товарищи или погибли, или давно
позабыли ничтожный эпизод - ведь за эти четыре апокалипсических года все,
что было "прежде", стало таким же никчемным и недействительным, как старые
деньги. Никто не мог обвинить меня, никто не мог меня осудить; я чувствовал
себя, как убийца, который только что закопал труп своей жертвы в лесу, и
вдруг выпадает снег, белый, густой, тяжелый; он знает, что это покрывало на
много месяцев скроет его преступление, а потом всякий след затеряется. И я
набрался мужества и стал жить. Так как никто не напоминал мне о моей вине, я
и сам забыл о ней. Сердце умеет забывать легко и быстро, если хочет забыть.
Один лишь раз прошлое напомнило о себе. Я сидел в партере венской
Оперы, у прохода в последнем ряду; мне хотелось еще раз послушать "Орфея"
Глюка, чья затаенная, чистая грусть волнует меня больше, чем любая другая
музыка. Только что кончилась увертюра, во время короткой паузы в зале не
включали свет, но опоздавшие могли занять свои места. К моему ряду тоже
подошли две тени: мужчина и женщина.
"Разрешите", - вежливо наклонился ко мне мужчина. Не глядя на него, я
встал, чтобы пропустить. Но, вместо того чтобы сесть в свободное кресло
рядом со мной, он сначала пропустил вперед свою спутницу, бережно и ласково
поддерживая и направляя ее; он не только заботливо провел ее по узкому
проходу, но и предупредительно придерживал сиденье, пока она не опустилась в
кресло. Такая заботливость была слишком необычной, чтобы не привлечь мое
внимание. "Ах, это слепая", - подумал я и взглянул на нее с невольным
сочувствием. Но тут полный господин сел рядом со мной, и я вздрогнул: это
был Кондор! Единственный человек, который знал все, всю подноготную моего
преступления, сидел так близко от меня, что я слышал его дыхание. Человек,
чье сострадание было не убийственной слабостью, как мое, а спасительной
силой и самопожертвованием, - единственный, кто мог осудить меня,
единственный, перед кем мне было стыдно! Как только в антракте вспыхнут
люстры, он тотчас меня увидит.
Меня охватила дрожь, и я торопливо заслонил лицо рукой, чтобы он не
узнал меня. Я больше не слышал ни одного такта любимой музыки: удары моего
сердца заглушали ее. Близость этого человека, который один в целом мире знал
обо мне правду, была невыносима для меня. Словно сидя в темноте голый среди
этих хорошо одетых людей, я с ужасом ждал, что вот-вот загорится свет и мой
позор станет явным. И когда после первого акта начал опускаться занавес, я,
наклонив голову, быстро покинул зал, - вероятно, Кондор не успел разглядеть
меня в полумраке. Но с той минуты я окончательно убедился, что никакая вина
не может быть предана забвению, пока о ней помнит совесть.122
Аноним9 сентября 2025 г.Читать далееЯ уверен, что из сотен людей, призванных в те августовские дни, лишь
немногие шли на фронт так хладнокровно и даже нетерпеливо, как я. Не потому,
что я жаждал воевать; я видел в этом всего лишь выход, спасение для себя; я
бежал на войну, как преступник, в ночную тьму. Четыре недели до начала
военных действий я был в безысходном отчаянии и растерянности. Я презирал
себя, и сейчас еще воспоминание о тех днях для меня мучительнее самых
ужасных часов на поле битвы. Ибо я знаю, что своей слабостью, своей
жалостью - когда я подал надежду, а затем сбежал - я убил человека,
единственного человека, который страстно любил меня. Я не решался выходить
на улицу, сказался больным и сидел в комнате. Я написал Кекешфальве, чтобы
выразить свое участие; увы, там действительно не обошлось без моего
участия - он не ответил. Я засыпал Кондора письмами с объяснениями и
оправданиями, он не ответил. Я ни строчки не получил ни от товарищей, ни от
отца - на самом деле, конечно, потому, что в это критическое время он был
перегружен работой в министерстве. Но мне это единодушное молчание казалось
заговором осуждения. Все сильнее овладевала мной безумная мысль: все осудили
меня так же, как я сам осудил себя, и считают меня убийцей, потому что я сам
считал себя таковым. В то время, когда вся страна была взбудоражена, когда
по всей Европе гудели провода, передавая страшные известия, когда шатались
биржи, мобилизовывались армии, а наиболее осторожные уже упаковывали
чемоданы, - в то время я думал только о своем предательстве, о своей вине.
Отправка на фронт означала для меня освобождение, война, погубившая миллионы
невинных, спасла меня, виновного, от отчаяния (не подумайте, что я восхваляю
ее).113
Аноним9 сентября 2025 г.Читать далееТак называемая "канцелярская бумага" - лист строго определенного
формата, раз и навсегда установленного соответствующим предписанием, - была,
вероятно, самым необходимым реквизитом австрийского бюрократического
аппарата, как гражданского, так и военного. Всякое прошение, всякий деловой
документ или донесение полагалось составлять на этой аккуратно обрезанной
бумаге, которая благодаря уникальности своей формы сразу же отделяла все
служебное от личного; огромные залежи миллионов и миллиардов таких листков,
хранящихся в архивах, вероятно, явятся когда-нибудь единственно достоверной
летописью жизни и страданий габсбургской империи. Никакой официальный
документ не признавался действительным, если не был написан на белом
прямоугольном листке. И поэтому первое, что я сделал, - зашел в ближайшую
табачную лавку, купил два таких листа, в придачу так называемую "лентяйку"
(разлинованную бумагу, которую подкладывают вниз) и соответствующий конверт.
Теперь перейти через улицу в кафе - место, где в Вене улаживают все дела, от
самых серьезных до самых легкомысленных. Через десять минут, к шести часам,
прошение будет написано: тогда я снова буду принадлежать самому себе, и
только себе.
Память с поразительной ясностью сохранила каждую мелочь - ведь
принималось самое важное решение в моей жизни. Я помню маленький круглый
мраморный столик и кафе на Рингштрассе, помню картонную папку, на которую я
положил бумагу, и как я осторожно разглаживал линию сгиба, чтобы она была
безукоризненно ровной. Словно на контрастном фотоснимке, вижу я сейчас перед
собой иссиня-черные, немного разбавленные чернила и ощущаю тот легкий
внутренний толчок, с которым я начал выводить первую букву, стараясь, чтобы
она выглядела изящно и значительно. Мне очень хотелось особенно тщательно
выполнить эту мою последнюю служебную обязанность: а поскольку форма
прошения была с математической строгостью определена уставом,
торжественность момента можно было выразить только красотой почерка.15
