Это было последнее лето жизни шлюхи. Она чувствовала: словно само солнце запекает ей кости, растет в ней мысль о конечности бытия, сперва точечка, потом косой клинышек и, наконец, копье света – вот оно ложится на, в, под кровать с голубыми простынями, поблекшими, помеченными спермой, на этот матрас, на эти подмостки, на операционный театр, театр боли и отчаяния, и тридцати семи лет – тридцати семи лет, переходящих в девяносто девять. Шлюха почти слышит, как затаивают дыхание на пике оргазма мужчины, когда, припаянные к поразительному исчезающему представлению о себе самих, проваливаются в насквозь ядовитое кладбище мертвого секса, возможного и несбывшегося; видит это в изгибе их тел – волосатых, дряблых, уродливых, влажных, едином ох-каком-спазме дыхания перед концом – она слышит собственную смерть, точно голос, зовущий из коридора, ясный, непреложный колокол последнего ухода, запечатленного в чужой сперме. И тряся лобком, спазматически сжимая ляжками волосатые ягодицы – будто выпущены кошачьи когти, – отсасывая и расслабляя мышцы горла, забирая все до последней капли, взрыва, предела, а потом – угасания, она чувствовала, как мужчины умирают, и умирают, и умирают в ней, сначала мужчины – а потом и она сама. Дыхание и смерть оргазмов сплавляется в абсолютное видение собственного ухода в небытие – ей оно видится птицей в поднебесье, птицей в форме сердца, сердца в тисках пресуществления, тем более совершенного, что непознанного.