– А стихи мои вам, конечно, не нравятся?
– Нет... нравятся... но гораздо меньше вашей прозы.
Это было его больное место, я еще тогда не знала этого. Но уже через год он вернулся в наших разговорах к теме стихов и прозы, наболевшему вопросу всей его жизни. Он сказал мне однажды в Грассе, куда я ездила к нему (есть два превосходных снимка этого лета: на одном Г.Н. Кузнецова и я стоим, как два ангела-хранителя, над ним, и другой, где он сидит голый до пояса, а я держу над ним зонтик): – Если бы я захотел, я бы мог любой из моих рассказов написать стихами. Вот, например, "Солнечный удар" – захотел бы, сделал бы из него поэму. Я почувствовала неловкость, но сказала, что верю. Я была поражена этими словами: он, видимо, думал, что любой "сюжет" можно одеть в любую "форму", так сказать, наложить форму на содержание, которое рождалось самостоятельно, как голый младенец, для которого нужно выбрать платье. Из этого ясно, что он считал, что "Полтаву" допустимо было написать гекзаметром, а "Двенадцать" – триолетами. Впрочем, о его отношении к Блоку я скажу позже. Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил и в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого, или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это еще большей нелепицей:
– Я – от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел.
Окружающие испуганно и неловко молчали. Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из самых милых его черт:
– Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!
В такое же бешенство, если не большее, приводили его разговоры о современном искусстве. Для него даже Роден был слишком "модерн".
– Бальзак его – говно, – сказал он однажды. – Его потому-то голуби и обосрали.
И – острый взгляд в мою сторону. Я ответила, что для меня он такой, обосранный, все же лучше Гамбетты, который у Лувра, с флагом и нимфами (впрочем, были ли в этом безобразии нимфы, я не была уверена). – Что ж, для вас и Пруст лучше Гюго?
Я даже потерялась от неожиданности: какое же может быть сравнение?
– Пруст, скажете, лучше?
– Ну, Иван Алексеевич, ну конечно же! Он – величайший в нашем столетии.
– А я?