О. Берггольц
Она женщина, которую много любили, которая много любила и которой многое простится. Она мать, потерявшая ребенка. Она человек, который много мыслил, искал и заблуждался. Она поэт, свидетельствующий о своем времени и о судьбе своего поколения.
До катастрофы у нее были многообразные способы осуществлять свое превосходство. Она была носительницей истины и силы. Она могла поражать врагов и вправлять мозги не вполне правоверным. Катастрофа ударила очень больно и, кроме того, лишила хозяйского положения в жизни.
В переводе на сублимированный язык это было названо помрачением абсолютной истины. Я верю, конечно, в идеологические катастрофы и проистекающие из них личные страдания, но не верю, чтобы эти люди, вывалявшиеся в литературной грязи, способны были на чисто идейную катастрофу, хотя, может быть, им искренне так казалось. По существу же здесь было больше личного потрясения, потери хозяйского места, потери людей, изменения всех соотношений, столь радикального, что пришлось заново ориентироваться и самоопределяться.
И она ориентировалась среди этих страшных обломков. Со своей склонностью и способностью к внутренней жизни, к осознанию переживаемого, она концепировала все это как трагедию и как поэт захотела, во что бы то ни стало захотела ее выразить. Иначе ей уже не интересно. Но как поэт, привыкший печататься, захотела выразить печатно. Так начались мытарства; упорная борьба с органами всех степеней. Органы черкали, вылавливали недозволенные намеки, запрещали отдельные стихи, запретили целую книжку. Она этим гордилась, но обходилось это дорого.
Война вскрыла конфликт. Она, разумеется, осталась и жадно ринулась в героику. Ленинградство стало для нее отпущением грехов. Правом сказать: вот я, подозреваемая, пострадавшая, стою на посту в числе самых лучших, верных и твердых. В то же время эта тема дала выход назревшей в ней трагической интонации, которая никак не могла выйти наружу, поскольку она прикреплялась к темам запретным.
В «Февральском дневнике» все заранее в первой инстанции замирено любовью к Родине и ненавистью к врагу, но в пределах этой границы располагается материал ужасного быта, дающий право на личную героическую интонацию; не только на абстрактно героическую военную интонацию, которой удовлетворяется большая часть поэтов-мужчин. Сначала был испуг; потом высшие согласились на героику. Но через некоторое время, естественно, появились новые установки. Забыть дистрофию и заняться моральным и материальным восстановлением и, главное, крепить трудовую дисциплину. Тут-то ее и обвинили; не только она написала мрачную вещь (скажем, тогда это было оправдано), но она продолжает держаться за эти мотивы.
А ей в самом деле не хочется с этим расставаться. Ведь это ее высокая интонация, ее личный трагический образ. Ей же не интересно писать, как Лена Рывина, просто трам-там. Абстрактно писать о чужих фронтовых подвигах. Ей хочется писать о личном подвиге. А личный подвиг, собственно, состоял в том, что каждый выжил и что тем самым выжили все, то есть город выжил. Именно потому, что это подвиг и личный, и общий, о нем можно писать; ведь нельзя прямо написать о себе: я совершил такой-то героический поступок в бою. Но подвиг выживания обусловливается ужасом условий, поэтому с этим ужасом трудно расстаться. Ей в особенности, потому что для нее это не только случайно свалившееся повышение автоценности, но это закономерное завершение, разрешение трагической линии судьбы. Для нее это сюжетно. Это развивающаяся автоконцепция – женщина и человек, очищающийся от всех ошибок, сомнений, конфликтов – в огне общего высокого страдания. Глава в «Исповеди сына (дочери) века», и она еще переживает эту главу, а от нее хотят, чтобы она, по случаю исправлений городской канализации, перешла уже на другие темы, не имеющие для нее этого личного волнующего интереса.