Это бета-версия LiveLib. Сейчас доступна часть функций, остальные из основной версии будут добавляться постепенно.
Это бета-версия LiveLib. Сейчас доступна часть функций, остальные из основной версии будут добавляться постепенно.
Ба́рна тен’Э́лек пробирался вдоль самой стенки, касался рукой, чтоб не потерять дорогу. От дыма и из-за слезящихся глаз видно было плохо. Он заново обошел весь этаж и возвращался, когда за воем огня услышал стоны. Рука провалилась в пустоту.
Спальню младших девочек он уже смотрел, даже тлеющая от жара дверь так и осталась распахнутой. Вошел снова. Одна стена горела, и рыжие языки стелились по потолку, как вода. Желтело, покрываясь пятнами, белье на брошенных постелях… Прижатая ко рту и носу тряпка нещадно воняла. Барна не нашел, чем смочить, и пришлось вытряхнуть подвявший букет из вазы. Вода в ней застоялась, и затхлый, как гнилое болото, запах мешал думать так же сильно, как страх или жар, или…
– Маа… маа… – едва слышно, хрипя и захлебываясь кашлем, тянуло из-под кровати как раз у стены, укрытой огненным ковром, – мама…
У Ба́рны у самого двое было, младшая только ходить начала, болела часто. Потому и сторожевать нанялся на приработок.
Не думал даже. Сунулся ближе к койке, чувствуя, как стягивает кожу на лице. От одеяла уже огрызок остался, и железные спинки кровати раскалились. Вспыхнула хлопко́м подушка. Барна упал на колени, потом на живот и за цыплячью щиколотку выволок из огненного мрака девчонку со светлыми, скрученными от жара волосёнками, с совершенно безумным пустым взглядом, черную от копоти и сажи, в ошметках тлеющей ночной сорочки.
– А-а-а, – закричала она и забилась.
В зрачках плескался огонь, ошалевший от ужаса ребенок пытался вырваться и залезть обратно, и Барна, кляня себя последними словами, ударил. Худое тельце тут же обмякло, сделавшись, как дочкина тряпичная кукла.
Где-то наверху лопнуло разом несколько окон и огонь взвыл, бросаясь, как зверь. Хорошо, что тен’Э́лек встать не успел, только на четвереньки, и спиной почуял, как занялся специально надетый толстый овчинный тулуп. Крутанулся на спину, потом обратно, прикрывая дитя. Подхватил ее под острый локоть и так – ползком и волоком – в коридор.
– Единый Боже, по небу хо́жен, во миру́ сла́вен, во гневе я́рен, – бормотал Барна, пробираясь к задымленной лестнице, отчаянно кашляя и уже почти ничего не видя и не соображая почти. Тряпку он потерял еще там, в спальне, и как теперь в дыму спускаться, было непонятно, один навий, всё равно надышался. – Отведи бе́ды на всякий день и на всякий час, встань с духом нашим духом своим.
Славить и серп класть после молитвослова было не с руки: одной он девчонку держал, другой – стену…
Дернулся, обжегшись оголившимся запястьем, и на пол загремело. Чан для воды, чтоб дети всякий раз на кухню не бегали. Значит, лестница справа… была. Больше нет. Обрушилось разом, и пол под ногами просел. Барна кинулся в сторону, там воспитательская и балкончик, если повезет… Повезло. Сюда огонь еще не добрался, мешало плотно закупоренное узкое окно, но уже вот-вот. Стоило только рвануть на себя медную ручку, как за спиной, толкнув горячим воздухом дверь, заревело.
Тен’Элек, прыгая, уже дурной был от дыма и полуослепший от огня. А когда под спиной хрустнуло, испугался, что сломал. И сломал, да, лелеемую наставницей тен’Дезсо короткоствольную, но разлапистую и колючую багряную сливу, плоды дающую кислые и мелкие, зато цветущую так, что даже у него, Барны, где-то внутри тянуло и екало, как по молодости.
И до чего сладким был воздух тут, снаружи, и холодным казался таким, словно не летняя светлая ночь над Новым Ве́дере, а зима где-нибудь в краю Ллоэтине́.
Девчонка захныкала и завозилась в руках. Глаза все еще плыли слезами и болели так, будто их вынуть пытались, но Барна разглядел склонившееся над ним лицо дородной Аготы, сменной няньки. Она вцепилась в тлеющий рукав тулупа и тащила его за этот тулуп прочь от полыхающего приюта.
Жалко тренькнули окна первого этажа, огненные щупы выстрелили наружу и вверх, с треском просела непонятно на чем державшаяся до сих пор крыша, и сразу сделалось почти тихо.
– Ба́рна… тен’Э́лек, – сквозь глухой шум и звон в левом ухе пробился голос одной из младших наставниц, – дайте мне девочку, вы ее сейчас придушите.
Он не глядя сунул ребенка в протянутые руки и стал с остервенением сдирать с себя прикипевший к спине тулуп, и куртку, и жилет… Перчатки снимал – выл. Не понять уже было, где его кожа, а где свиная. Кто-то лил ему воду на руки и заматывал смазанной заживляющей мазью холстиной. От резкого травяного запаха плакать хотелось, и он плакал – дым все еще выходил слезами.
– Ма… кха-кха… – горло драло, как сливовыми колючками, и он зашелся кашлем, пачкая повязки черным и вязким, – малая, кхак, живая?
– Живая и даже ожогов нет! – ошеломленно воскликнула младшая наставница, пытающаяся напоить трясущуюся, как в припадке, девочку. – Вы просто чародей, тен’Элек…
– Навий тебя за язык, дурында! – от возмущения даже голос прорезался, и в ухе шуметь престало. Чуть дальше голосили и хныкали, бегали, суетились, ругался кто-то. – Единому взывал, его помощью. Слава.
И наконец, завершая молитву, серп положил как следует: пальцами вниз по переносице – «рукоять», а от подбородка слева направо полукругом над грудью – «острие». Вокруг заславили тоже. Вразнобой, но это же не главное, главное…
– А…
– Все успели, Барка, все. На-тка вот, – и подошедшая Аго́та сунула в лицо кувшин с питьем. – Наставник Илий с Сариком и старшими парнями даже архив успели вынесть. Только куда нам теперь всем без крыши? Этот дом давно приюту отдали, больше века как.
Но Барна уже не слушал, глядел на девчонку, что из огня выволок, и мерзко становилось в груди. Не светлые волосы, тусклое серебро, серое, будто седина. И сквозь это серое – ухо торчит уголком. Знал он это эльфячье отродье. Ее и еще четырех таких. Кто их только в приют принял. Оставили бы на улице, и пусть выживают, как хотят, а лучше – не выживают. И он ради этого едва живьем не сгорел? Единый, за что испытываешь!? Чуть своих дочек с жёнкой не осиротил!
– Тьфу, гнусь эльфья, – Барна сплюнул под ноги вязкой черной слюной. Девчонка, вдруг обернувшаяся на его голос, дернулась, как он сам, когда за чан от воды зацепился, привычно вжала голову в плечи и потянулась рукой к остаткам волос – уши прятать. Что уж теперь… Прячь не прячь, а все равно наружу вылезет.
Тен’Элек, кряхтя, поднялся и, похрамывая в скукожившихся от жара и сделавшихся сразу меньше ботинках, поковылял прочь от пожарища. Домой. Теперь работу еще искать. Жалко, удачное было место.
Не напрасно меч носи, но в похвалу добродетельным, неразумным же в наказание.1
Уложения Хранителей.
Вспомни, что ты принял и слышал, и храни.
Послание Единого
Новый Ведере
Дядюшка То́ма, шаркая растоптанными до неприличия домашними туфлями, надетыми на заскорузлые старческие пятки безо всяких носков, подобрался к двери и тихонько приоткрыл глазок. За дверью, на расхлябанном крыльце, топтался мальчишка-почтарь. Он, пыхтя, пытался сунуть в щель для писем то, что принес. Битком набитый ящик сопротивлялся. Письмо вкусно хрустело новехоньким пергаментом, мялось, но и только. Наконец, отчаявшись, парень присел и подсунул конверт в едва заметную щель под дверью.
Острый уголок воткнулся аккурат между отклеившейся подметкой и верхом туфли дядюшки Тома. Вот если б не это, и не стал бы почтенный книжник спину гнуть. И ящик бы с письмами с двери не сорвал, неловко повернувшись. Но очень уж пергамент пах хорошо, да и выведенное каллиграфическим почерком его полное имя на конверте привлекло взгляд.
Красиво написано, уверенно, четко, ровно. Это ходить дядюшке То́ма было тяжело, а видел он распрекрасно, получше иных молодых. И слышал так же. И нос его никогда еще не подводил. Спина только проклятущая и ноги. Не болели, но мышцы будто каменели и отказывались двигаться с прежней живостью, которую тело все еще помнило.
Тело помнило, голова подводила. Что давно было, вспоминалось хорошо, будто вчера только случилось. А вчера напрочь могло потеряться, вываливаясь иногда на поверхность, как эти вот нетронутые письма из ящика, что рассыпались по пыльному, неизвестно сколько нечищенному ковру.
Этот новый конверт То́ма тен’Лойц открывать не стал. Другой открыл, совсем старый и желтый, подмигнувший из россыпи не поблекшей ни на гран цветной печатью, поскольку раньше еще можно было свободно купить марк-краску из Земель.
«Уважаемый мастер-книжник тен’Лойц, Тома. В свою очередь, как меценату и опекающему приюта «Спокойное светлое» сообщаем вам, что в связи с недавним пожаром, напрочь уничтожившим здание, приют расформирован и воспитанники отправлены в несколько прочих заведений, сообразно наклонностям и возрасту. С прискорбием сообщаем также, что пожертвованные, а тем паче отданные вами в аренду книги спасти из огня не удалось. Надеемся на ваше великодушие. Ниже прилагаем список мест, куда отправлены опекаемые лично вами воспитанники с примесью старшей крови.
С уважением, бывший директор-наставник бывшего приюта «Спокойное светлое» тен’А́ндриз, Илльз.
14 кресеня 10 года от Сошествия небесного огня».
* * *
Лло́тин
Эйт вышел во двор и прислонился спиной к столбику крыльца. В голове немного шумело. Затем и вышел. Глушить боль вином было так… по-людски, но он не человек и никогда им не был, видно, поэтому и не сработало. Хмельное веселье держалось недолго, оставив ломоту в висках, мерзкое послевкусие во рту, шум этот вот. Мысли оставались ясными. Боль тоже осталась.
Противоположный столбик, близнец того, что служил ему опорой, треснул вдоль. Когда-то ажурная резьба, не лишенная гармонии и изящества, затерлась от множества касаний и набившейся пыли, рисунок едва угадывался. С ним было так же. Тот, кто ушел, ушел навсегда. По приказу ли, по велению долга или по зову сердца – причина не важна, важно время. Теперь оно почти вышло, но Эйт, в погоне за собственным спокойствием, потерял то, что должен был оберегать. Клятва не нарушена, но и долг не уплачен. А в голове шумит, и он не знает, как быть дальше.
Злой осенний ветер бросил в лицо волосы, забрался под куртку, выбивая из-под рубашки остатки тепла. Немного зябко, но так спокойнее.
Черное крыльцо таверны смотрело на хозяйственный двор с косоватыми воротами, за которыми тянулась унылая задняя улица. Даже не мощеная. В выбоинах и лужах.
Обходя лужи, по обочине пробиралась фигура в старом мешковатом пальто. Сбитые башмаки, серый платок, тележка старьевщика. Девочка-подросток подошла к воротам, подняла что-то с земли у забора, чтобы отнести на оставленного на другой стороне улицы колесного уродца.
Посмотрела.
Треугольное личико, бледная кожа… Глазам на лице места было много, вот они и заняли сколько смогли. Странные, Взглянуть бы на них при свете… Хотя Эйта и эти глаза разделяло несколько шагов размокшего от осенней воды двора и унылая деревянная ограда, казалось, что в глубине, там, где радужка проваливается омутом зрачка, что-то перетекает, плавится…
Пошатнулся, схватился рукой за перила, но старое дерево подалось и поехало, увлекая за собой.
Земля встретила радушно, хоть и жестковато. Эйт развернулся на спину и посмотрел в темное ватное небо. Тошно, мутно, никак. Оскорбившись на совсем не поэтичное сравнение, облака плюнули в лицо горстью воды.
За красивостями – к менестрелям и сказителям, к авторам песен и баллад… Как же там было?
Дождь рыдает на стекла. Ночь
От луны отколола край.
День затерт среди тысяч звезд.
Над макушками облачных стай
Солнце село…2
Баллада была хороша, исполнение – так себе. Даже он лучше пел. Слышал бы То́миллен… Что бы сделал? Ничего. Давно уже ничего. То́миллену и при жизни было глубоко начхать, как коверкают его песни. Зато они, эти его песни, остались. О поэтах, как водится, помнят куда дольше, чем о воинах.
Кто-то вышел на порог, распахнувшаяся дверь пустила по двору мутный желтый свет, запах жареного мяса, вина, гул голосов и треньканье расстроенной лютни.
– Ве́йне! Ты там живой?
Фре́дек. С чего ему вздумалось беспокоиться?
– К сожалению, – отозвался Эйт, подумал и подложил под голову руки.
Так смотреть в небо было удобнее: редкие капли не норовили плюхнуть прямо в глаз. Правда, теперь в поле зрения попадал край острой крыши и дымоход, но это не слишком портило вид на вечернее небо, скорее, добавляло унылого очарования.
– Чего лежишь? Мокро же!
Ве́йне пожал плечами. Делать это лежа, с завернутыми за голову руками, оказалось неудобно. Еще и рукояти мечей как-то неудачно сместились… А до этого нормально было.
– Там мясо твое стынет, и вина я свежего принес… Эйт?! Эйт, слышишь? Вот придурок. Спишь что ли?
Нежданный благодетель шумно сплюнул и вернулся в таверну. Дверь закрылась. Стало совсем темно. И мокро, да. А там мясо. Ради мяса можно и подняться. Всё-таки он сюда поесть пришел, а не вино пить.
Но было лениво, словно морось вытягивала силы. И обратно не возьмешь. С водой у Ве́йне было еще хуже, чем с пением.
Ба́рна тен’Э́лек пробирался вдоль самой стенки, касался рукой, чтоб не потерять дорогу. От дыма и из-за слезящихся глаз видно было плохо. Он заново обошел весь этаж и возвращался, когда за воем огня услышал стоны. Рука провалилась в пустоту.
Спальню младших девочек он уже смотрел, даже тлеющая от жара дверь так и осталась распахнутой. Вошел снова. Одна стена горела, и рыжие языки стелились по потолку, как вода. Желтело, покрываясь пятнами, белье на брошенных постелях… Прижатая ко рту и носу тряпка нещадно воняла. Барна не нашел, чем смочить, и пришлось вытряхнуть подвявший букет из вазы. Вода в ней застоялась, и затхлый, как гнилое болото, запах мешал думать так же сильно, как страх или жар, или…
– Маа… маа… – едва слышно, хрипя и захлебываясь кашлем, тянуло из-под кровати как раз у стены, укрытой огненным ковром, – мама…
У Ба́рны у самого двое было, младшая только ходить начала, болела часто. Потому и сторожевать нанялся на приработок.
Не думал даже. Сунулся ближе к койке, чувствуя, как стягивает кожу на лице. От одеяла уже огрызок остался, и железные спинки кровати раскалились. Вспыхнула хлопко́м подушка. Барна упал на колени, потом на живот и за цыплячью щиколотку выволок из огненного мрака девчонку со светлыми, скрученными от жара волосёнками, с совершенно безумным пустым взглядом, черную от копоти и сажи, в ошметках тлеющей ночной сорочки.
– А-а-а, – закричала она и забилась.
В зрачках плескался огонь, ошалевший от ужаса ребенок пытался вырваться и залезть обратно, и Барна, кляня себя последними словами, ударил. Худое тельце тут же обмякло, сделавшись, как дочкина тряпичная кукла.
Где-то наверху лопнуло разом несколько окон и огонь взвыл, бросаясь, как зверь. Хорошо, что тен’Э́лек встать не успел, только на четвереньки, и спиной почуял, как занялся специально надетый толстый овчинный тулуп. Крутанулся на спину, потом обратно, прикрывая дитя. Подхватил ее под острый локоть и так – ползком и волоком – в коридор.
– Единый Боже, по небу хо́жен, во миру́ сла́вен, во гневе я́рен, – бормотал Барна, пробираясь к задымленной лестнице, отчаянно кашляя и уже почти ничего не видя и не соображая почти. Тряпку он потерял еще там, в спальне, и как теперь в дыму спускаться, было непонятно, один навий, всё равно надышался. – Отведи бе́ды на всякий день и на всякий час, встань с духом нашим духом своим.
Славить и серп класть после молитвослова было не с руки: одной он девчонку держал, другой – стену…
Дернулся, обжегшись оголившимся запястьем, и на пол загремело. Чан для воды, чтоб дети всякий раз на кухню не бегали. Значит, лестница справа… была. Больше нет. Обрушилось разом, и пол под ногами просел. Барна кинулся в сторону, там воспитательская и балкончик, если повезет… Повезло. Сюда огонь еще не добрался, мешало плотно закупоренное узкое окно, но уже вот-вот. Стоило только рвануть на себя медную ручку, как за спиной, толкнув горячим воздухом дверь, заревело.
Тен’Элек, прыгая, уже дурной был от дыма и полуослепший от огня. А когда под спиной хрустнуло, испугался, что сломал. И сломал, да, лелеемую наставницей тен’Дезсо короткоствольную, но разлапистую и колючую багряную сливу, плоды дающую кислые и мелкие, зато цветущую так, что даже у него, Барны, где-то внутри тянуло и екало, как по молодости.
И до чего сладким был воздух тут, снаружи, и холодным казался таким, словно не летняя светлая ночь над Новым Ве́дере, а зима где-нибудь в краю Ллоэтине́.
Девчонка захныкала и завозилась в руках. Глаза все еще плыли слезами и болели так, будто их вынуть пытались, но Барна разглядел склонившееся над ним лицо дородной Аготы, сменной няньки. Она вцепилась в тлеющий рукав тулупа и тащила его за этот тулуп прочь от полыхающего приюта.
Жалко тренькнули окна первого этажа, огненные щупы выстрелили наружу и вверх, с треском просела непонятно на чем державшаяся до сих пор крыша, и сразу сделалось почти тихо.
– Ба́рна… тен’Э́лек, – сквозь глухой шум и звон в левом ухе пробился голос одной из младших наставниц, – дайте мне девочку, вы ее сейчас придушите.
Он не глядя сунул ребенка в протянутые руки и стал с остервенением сдирать с себя прикипевший к спине тулуп, и куртку, и жилет… Перчатки снимал – выл. Не понять уже было, где его кожа, а где свиная. Кто-то лил ему воду на руки и заматывал смазанной заживляющей мазью холстиной. От резкого травяного запаха плакать хотелось, и он плакал – дым все еще выходил слезами.
– Ма… кха-кха… – горло драло, как сливовыми колючками, и он зашелся кашлем, пачкая повязки черным и вязким, – малая, кхак, живая?
– Живая и даже ожогов нет! – ошеломленно воскликнула младшая наставница, пытающаяся напоить трясущуюся, как в припадке, девочку. – Вы просто чародей, тен’Элек…
– Навий тебя за язык, дурында! – от возмущения даже голос прорезался, и в ухе шуметь престало. Чуть дальше голосили и хныкали, бегали, суетились, ругался кто-то. – Единому взывал, его помощью. Слава.
И наконец, завершая молитву, серп положил как следует: пальцами вниз по переносице – «рукоять», а от подбородка слева направо полукругом над грудью – «острие». Вокруг заславили тоже. Вразнобой, но это же не главное, главное…
– А…
– Все успели, Барка, все. На-тка вот, – и подошедшая Аго́та сунула в лицо кувшин с питьем. – Наставник Илий с Сариком и старшими парнями даже архив успели вынесть. Только куда нам теперь всем без крыши? Этот дом давно приюту отдали, больше века как.
Но Барна уже не слушал, глядел на девчонку, что из огня выволок, и мерзко становилось в груди. Не светлые волосы, тусклое серебро, серое, будто седина. И сквозь это серое – ухо торчит уголком. Знал он это эльфячье отродье. Ее и еще четырех таких. Кто их только в приют принял. Оставили бы на улице, и пусть выживают, как хотят, а лучше – не выживают. И он ради этого едва живьем не сгорел? Единый, за что испытываешь!? Чуть своих дочек с жёнкой не осиротил!
– Тьфу, гнусь эльфья, – Барна сплюнул под ноги вязкой черной слюной. Девчонка, вдруг обернувшаяся на его голос, дернулась, как он сам, когда за чан от воды зацепился, привычно вжала голову в плечи и потянулась рукой к остаткам волос – уши прятать. Что уж теперь… Прячь не прячь, а все равно наружу вылезет.
Тен’Элек, кряхтя, поднялся и, похрамывая в скукожившихся от жара и сделавшихся сразу меньше ботинках, поковылял прочь от пожарища. Домой. Теперь работу еще искать. Жалко, удачное было место.
Не напрасно меч носи, но в похвалу добродетельным, неразумным же в наказание.1
Уложения Хранителей.
Вспомни, что ты принял и слышал, и храни.
Послание Единого
Новый Ведере
Дядюшка То́ма, шаркая растоптанными до неприличия домашними туфлями, надетыми на заскорузлые старческие пятки безо всяких носков, подобрался к двери и тихонько приоткрыл глазок. За дверью, на расхлябанном крыльце, топтался мальчишка-почтарь. Он, пыхтя, пытался сунуть в щель для писем то, что принес. Битком набитый ящик сопротивлялся. Письмо вкусно хрустело новехоньким пергаментом, мялось, но и только. Наконец, отчаявшись, парень присел и подсунул конверт в едва заметную щель под дверью.
Острый уголок воткнулся аккурат между отклеившейся подметкой и верхом туфли дядюшки Тома. Вот если б не это, и не стал бы почтенный книжник спину гнуть. И ящик бы с письмами с двери не сорвал, неловко повернувшись. Но очень уж пергамент пах хорошо, да и выведенное каллиграфическим почерком его полное имя на конверте привлекло взгляд.
Красиво написано, уверенно, четко, ровно. Это ходить дядюшке То́ма было тяжело, а видел он распрекрасно, получше иных молодых. И слышал так же. И нос его никогда еще не подводил. Спина только проклятущая и ноги. Не болели, но мышцы будто каменели и отказывались двигаться с прежней живостью, которую тело все еще помнило.
Тело помнило, голова подводила. Что давно было, вспоминалось хорошо, будто вчера только случилось. А вчера напрочь могло потеряться, вываливаясь иногда на поверхность, как эти вот нетронутые письма из ящика, что рассыпались по пыльному, неизвестно сколько нечищенному ковру.
Этот новый конверт То́ма тен’Лойц открывать не стал. Другой открыл, совсем старый и желтый, подмигнувший из россыпи не поблекшей ни на гран цветной печатью, поскольку раньше еще можно было свободно купить марк-краску из Земель.
«Уважаемый мастер-книжник тен’Лойц, Тома. В свою очередь, как меценату и опекающему приюта «Спокойное светлое» сообщаем вам, что в связи с недавним пожаром, напрочь уничтожившим здание, приют расформирован и воспитанники отправлены в несколько прочих заведений, сообразно наклонностям и возрасту. С прискорбием сообщаем также, что пожертвованные, а тем паче отданные вами в аренду книги спасти из огня не удалось. Надеемся на ваше великодушие. Ниже прилагаем список мест, куда отправлены опекаемые лично вами воспитанники с примесью старшей крови.
С уважением, бывший директор-наставник бывшего приюта «Спокойное светлое» тен’А́ндриз, Илльз.
14 кресеня 10 года от Сошествия небесного огня».
* * *
Лло́тин
Эйт вышел во двор и прислонился спиной к столбику крыльца. В голове немного шумело. Затем и вышел. Глушить боль вином было так… по-людски, но он не человек и никогда им не был, видно, поэтому и не сработало. Хмельное веселье держалось недолго, оставив ломоту в висках, мерзкое послевкусие во рту, шум этот вот. Мысли оставались ясными. Боль тоже осталась.
Противоположный столбик, близнец того, что служил ему опорой, треснул вдоль. Когда-то ажурная резьба, не лишенная гармонии и изящества, затерлась от множества касаний и набившейся пыли, рисунок едва угадывался. С ним было так же. Тот, кто ушел, ушел навсегда. По приказу ли, по велению долга или по зову сердца – причина не важна, важно время. Теперь оно почти вышло, но Эйт, в погоне за собственным спокойствием, потерял то, что должен был оберегать. Клятва не нарушена, но и долг не уплачен. А в голове шумит, и он не знает, как быть дальше.
Злой осенний ветер бросил в лицо волосы, забрался под куртку, выбивая из-под рубашки остатки тепла. Немного зябко, но так спокойнее.
Черное крыльцо таверны смотрело на хозяйственный двор с косоватыми воротами, за которыми тянулась унылая задняя улица. Даже не мощеная. В выбоинах и лужах.
Обходя лужи, по обочине пробиралась фигура в старом мешковатом пальто. Сбитые башмаки, серый платок, тележка старьевщика. Девочка-подросток подошла к воротам, подняла что-то с земли у забора, чтобы отнести на оставленного на другой стороне улицы колесного уродца.
Посмотрела.
Треугольное личико, бледная кожа… Глазам на лице места было много, вот они и заняли сколько смогли. Странные, Взглянуть бы на них при свете… Хотя Эйта и эти глаза разделяло несколько шагов размокшего от осенней воды двора и унылая деревянная ограда, казалось, что в глубине, там, где радужка проваливается омутом зрачка, что-то перетекает, плавится…
Пошатнулся, схватился рукой за перила, но старое дерево подалось и поехало, увлекая за собой.
Земля встретила радушно, хоть и жестковато. Эйт развернулся на спину и посмотрел в темное ватное небо. Тошно, мутно, никак. Оскорбившись на совсем не поэтичное сравнение, облака плюнули в лицо горстью воды.
За красивостями – к менестрелям и сказителям, к авторам песен и баллад… Как же там было?
Дождь рыдает на стекла. Ночь
От луны отколола край.
День затерт среди тысяч звезд.
Над макушками облачных стай
Солнце село…2
Баллада была хороша, исполнение – так себе. Даже он лучше пел. Слышал бы То́миллен… Что бы сделал? Ничего. Давно уже ничего. То́миллену и при жизни было глубоко начхать, как коверкают его песни. Зато они, эти его песни, остались. О поэтах, как водится, помнят куда дольше, чем о воинах.
Кто-то вышел на порог, распахнувшаяся дверь пустила по двору мутный желтый свет, запах жареного мяса, вина, гул голосов и треньканье расстроенной лютни.
– Ве́йне! Ты там живой?
Фре́дек. С чего ему вздумалось беспокоиться?
– К сожалению, – отозвался Эйт, подумал и подложил под голову руки.
Так смотреть в небо было удобнее: редкие капли не норовили плюхнуть прямо в глаз. Правда, теперь в поле зрения попадал край острой крыши и дымоход, но это не слишком портило вид на вечернее небо, скорее, добавляло унылого очарования.
– Чего лежишь? Мокро же!
Ве́йне пожал плечами. Делать это лежа, с завернутыми за голову руками, оказалось неудобно. Еще и рукояти мечей как-то неудачно сместились… А до этого нормально было.
– Там мясо твое стынет, и вина я свежего принес… Эйт?! Эйт, слышишь? Вот придурок. Спишь что ли?
Нежданный благодетель шумно сплюнул и вернулся в таверну. Дверь закрылась. Стало совсем темно. И мокро, да. А там мясо. Ради мяса можно и подняться. Всё-таки он сюда поесть пришел, а не вино пить.
Но было лениво, словно морось вытягивала силы. И обратно не возьмешь. С водой у Ве́йне было еще хуже, чем с пением.