I

6 марта.

Вчера вечером я приехал в N. Он все тот же. Горят кресты на церквах, визжат по снегу полозья. По утрам мороз, узоры на окнах, в монастыре звонят к обедне. Я люблю этот город. Он мне родной.


У меня паспорт с красной печатью английского короля и с подписью лорда Ландсдоуна. В нем сказано, что я, великобританский подданный Джордж О’Бриен, отправляюсь в путешествие по Турции и России. В русских участках ставят штемпель: «турист».

В гостинице все знакомо до скуки: швейцар в синей поддевке, золоченые зеркала, ковры. В моем номере потертый диван, пыльные занавески. Под столом три кило динамита. Я привез их с собой из-за границы. Динамит сильно пахнет аптекой, и у меня по ночам болит голова.

Я сегодня пойду по городу. На бульваре темно, мелкий снег. Где-то поют куранты. Я один, ни души. Передо мною мирная жизнь, забытые люди. А в сердце святые слова:

Я дам тебе звезду утреннюю.

8 марта.

У Эрны голубые глаза и тяжелые косы. Она робко жмется ко мне и говорит:

– Ведь ты меня любишь немножко?

Когда-то давно она отдалась мне, как королева: не требуя ничего и ни на что не надеясь. А теперь, как нищенка, просит любви. Я смотрю в окно на белую площадь.

Я говорю:

– Посмотри, какой нетронутый снег.

Она опускает голову и молчит.

Тогда я говорю:

– Я вчера был за городом. Там снег еще чище. Он розовый. И синие тени берез.

Я читаю в ее глазах: «Ты был без меня».

– Послушай, – говорю я опять, – ты была когда-нибудь в русской деревне?

Она отвечает:

– Нет.

– Ну так ранней весной, когда на полях уже зеленеет трава и в лесу зацветает подснежник, по оврагам лежит еще снег. И странно: белый снег и белый цветок. Ты не видала? Нет? Ты не поняла? Нет?

Она шепчет:

– Нет.

А я думаю о Елене.


9 марта.

Губернатор живет в старинном доме. Кругом шпионы и часовые. Двойная ограда.

Нас немного: пять человек. Федор, Ваня и Генрих – извозчики. Они непрерывно следят за ним и сообщают мне свои наблюдения. Эрна – химик. Она приготовит снаряды.

У себя за столом я по плану черчу пути. Я пытаюсь воскресить его жизнь. В залах его дома мы вместе встречаем гостей. Вместе гуляем в саду, за решеткой. Вместе прячемся по ночам. Вместе молимся Богу.

Я его видел сегодня. Я ждал его на улице. Долго бродил по замерзшему тротуару. Падал вечер, был сильный мороз. Я уже потерял надежду. Вдруг на углу пристав махнул перчаткой. Городовые вытянулись во фронт, сыщики заметались. Улица замерла.

Мимо мчалась карета. Черные кони. Кучер с рыжею бородою. Ручка дверец изгибом, желтые спицы колес. Следом – сани.

В быстром беге я едва различил его. Он не увидел меня: я был для него улицей.

Счастливый, медленно я вернулся домой.


10 марта.

Когда я думаю о нем, у меня нет ни ненависти, ни злобы. У меня нет и жалости. Я равнодушен к нему. Но хочу его смерти. Я верю, что сила ломит солому, не верю в слова. Я не хочу быть рабом. Я не хочу, чтобы были рабы.

Говорят, нельзя убивать. Говорят еще, что одного можно убить, а другого нельзя. Всячески говорят.

Я не знаю, почему нельзя убивать. И не пойму никогда, почему убить во имя вот этого – хорошо, а во имя вот того-то – дурно.

Помню, я был в первый раз на охоте. Краснели поля гречихи, падала паутина, молчал лес. Я стоял на опушке у изрытой дождем дороги. Иногда шептали березы, пролетали желтые листья. Я ждал.

Вдруг непривычно колыхнулась трава. Маленьким серым комочком из кустов выбежал заяц и осторожно присел на задние лапки. Озирался кругом. Я, дрожа, поднял ружье. По лесу прокатилось эхо, синий дым растаял между берез. На залитой кровью, побуревшей траве бился раненый заяц. Он кричал, как ребенок плачет. Мне стало жалко его. Я выстрелил еще раз. Он умолк.

Дома я сейчас же забыл о нем. Будто он никогда и не жил, будто не я отнял у него самое ценное – жизнь. И я спрашиваю себя: почему мне было больно, когда он кричал? Почему мне не было больно, что я для забавы убил его?


11 марта.

Федор – бывший рабочий. Он в синем халате, в извозчичьем картузе. Сосет с блюдечка чай.

Я говорю ему:

– Ты где был тогда?

– Я-то? Я в доме сидел.

– В каком доме?

– В школе, в городской то есть.

– Зачем?

– В резерве я был.

– Значит, ты не стрелял?

– Как нет?

– Да ты расскажи.

Он машет рукой:

– Да что… Тут скоро шум большой вышел. Потолок пробило.

– А ты что?

– Я? Что ж я? Я главнее в резерве был. А потом приказ вышел: уходить. Ну, мы видим: дела – хоть закуривай. Подождали малое время – ушли.

– Куда ж вы ушли?

– А в нижний этаж ушли. Там ловчее.

Он говорит неохотно. Я жду.

– Да, – продолжает он, помолчав. – Была тут одна… со мной солидарная… вроде будто жена.

– Ну?

– Ну, ничего… убили ее.

За окном гаснет день.


13 марта.

Елена замужем. Она живет здесь. Я ничего больше не знаю о ней. По утрам, в свободные дни, я брожу по бульвару вокруг ее дома. Пушится иней, хрустит под ногами снег. Я слышу, как медленно бьют на башне часы. Уже 10 часов. Я сажусь на скамью, терпеливо считаю время. Говорю себе: я не встретил ее вчера, я встречу ее сегодня.

Год назад я впервые увидел ее. Весной был проездом в N. и утром ушел в парк, большой и тенистый. Над мокрой землей вставали крепкие дубы, стройные тополя. Было тихо, как в церкви. Даже птицы не пели. Только журчал ручей. Я смотрел в его струи. В брызгах сверкало солнце. Я слушал голос воды. Я поднял глаза. На другом берегу в зеленой сетке ветвей стояла женщина. Она не замечала меня. Но я уже знал: она слышит то, что я слышу.

Это была Елена.


14 марта.

Я у себя в комнате. Наверху, надо мной, тихо звенит фортепиано. Шаги тонут в мягком ковре.

Я привык к нелегальной жизни. Привык к одиночеству. Не хочу знать будущего. Стараюсь забыть о прошедшем. У меня нет родины, нет имени, нет семьи. Я говорю себе:

Un grand sommeil noir
Tombe sur ma vie,
Dormez, tout espoir,
Dormez, toute envie.

Но ведь надежда не умирает. Надежда на что? На «звезду утреннюю»? Я знаю: если мы убили вчера, то убьем и сегодня, неизбежно убьем и завтра. «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод, и сделалась кровь». Ну а кровь водой не зальешь и огнем не выжжешь. С нею – в могилу.

Je ne vois plus rien,
Je perds la m е moire
Du mal et du bien.
Ô, la triste histoire!

Счастлив, кто верит в воскресение Христа, в воскрешение Лазаря. Счастлив также, кто верит в социализм, в грядущий рай на земле. Но мне смешны эти старые сказки, и 15 десятин разделенной земли меня не прельщают. Я сказал: я не хочу быть рабом. Неужели в этом моя свобода? Какая жалкая свобода… И зачем мне она? Во имя чего я иду на убийство? Во имя крови, для крови?…

Je suis un berceau,
Qu’une main balance
Au creux d’un caveau
Silence, silence…1

В двери стучат. Это Эрна.


17 марта.

Я не знаю, почему я иду… но знаю, почему идут многие. Генрих убежден, что так нужно. У Федора убили жену. Эрна говорит, что ей стыдно жить. Ваня… Но пусть Ваня скажет сам за себя.

Накануне он возил меня по городу. Я назначил ему свидание в скверном трактире.

Он пришел в высоких сапогах и поддевке. У него теперь борода и волосы острижены в скобку. Он говорит:

– Послушай, думал ты когда-нибудь о Христе?

– О ком? – переспрашиваю я.

– О Христе? О Богочеловеке Христе?… Думал ли ты, как веровать и как жить? Знаешь, у себя на дворе я часто читаю Евангелие, и мне кажется есть только два, всего два пути. Один – все позволено. Понимаешь ли: все. И тогда – Смердяков. Если, конечно, сметь, если на все решиться. Ведь если нет Бога и Христос – человек, то нет и любви, значит, нет ничего… И другой путь – путь Христов ко Христу… Слушай, ведь если любишь, много, по-настоящему любишь, можно тогда убить или нельзя?

Я говорю:

– Убить всегда можно.

– Нет, не всегда. Нет, убить – тяжкий грех. Но вспомни: нет больше той любви, как если за други своя положить душу свою. Не жизнь, а душу. Пойми: нужно крестную муку принять, нужно из любви для любви на все решиться. Но непременно, непременно из любви и для любви. Иначе – опять Смердяков, то есть путь к Смердякову. Вот я живу. Для чего? Может быть, для смертного моего часа живу. Молюсь: Господи, дай мне смерть во имя любви. А об убийстве ведь не помолишься. Убьешь, а молиться не станешь… И ведь знаю: мало во мне любви, тяжел мне мой крест.

– Не смейся, – говорит он через минуту, – зачем и над чем смеешься? Я Божьи слова говорю, а ты скажешь: бред. Ведь ты скажешь, ты скажешь: бред?

Я молчу.

– Помнишь, Иоанн в Откровении сказал: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит от них». Что же, скажи, страшнее, если смерть убежит от тебя, когда ты будешь звать и искать ее? А ты будешь искать. Как прольешь кровь? Как нарушишь закон? А проливаем и нарушаем. У тебя нет закона, кровь для тебя – вода. Но слушай же меня, слушай: будет день, вспомнишь эти слова. Будешь искать конца, не найдешь: смерть убежит от тебя. Верую во Христа, верую. Но я не с ним. Недостоин быть с ним, ибо в грязи и в крови. Но Христос в милосердии своем будет со мною.

Я пристально смотрю на него. Я говорю:

– Так не убий. Уйди.

Он бледнеет.

– Как можешь ты это сказать? Как смеешь? Вот душа моя скорбит смертельно. Но я не могу не идти, ибо я люблю. Если крест тяжел – возьми его. Если грех велик – прими его. А Господь пожалеет тебя и простит. И простит, – повторяет он шепотом.

– Ваня, все это вздор. Не думай об этом.

Он молчит.

На улице я забываю его слова.


19 марта.

Эрна всхлипывает. Она говорит сквозь слезы:

– Ты меня совсем разлюбил.

Она сидит в моем кресле, закрыв руками лицо. Странно: я никогда раньше не замечал, что у нее такие большие руки.

Я внимательно смотрю на них и говорю:

– Эрна, не плачь.

Она подымает глаза. Нос у нее покраснел, и нижняя губа некрасиво отвисла. Я отворачиваюсь к окну. Она встает и робко трогает меня за рукав:

– Не сердись. Я не буду.

Она часто плачет. Сначала краснеют глаза, затем опухают щеки, наконец, незаметно выкатывается слеза. У нее тихие слезы.

Я беру ее к себе на колени.

– Послушай, Эрна, разве я когда-нибудь говорил, что люблю тебя?

– Нет.

– Разве я тебя обманул? Разве я не сказал, что люблю другую?

Она вздрогнула и не отвечает.

– Говори же.

– Да. Ты сказал.

– Слушай же дальше. Когда мне станет с тобой тяжело, я не солгу тебе, я скажу. Ведь ты мне веришь?

– О да.

– А теперь не плачь. Я ни с кем. Я с тобою.

Я целую ее. Счастливая, она говорит:

– Милый мой, как я люблю тебя.

А я глаз не могу оторвать от ее больших рук.


21 марта.

Я не знаю ни слова по-английски. В гостинице, в ресторане, на улице я говорю на ломаном русском языке. Выходят недоразумения.

Вчера я был в театре. Рядом со мной – купец, толстый, красный, с потным лицом. Он сопит и угрюмо дремлет. В антракте поворачивается ко мне:

– Вы какой нации?

Я молчу.

– Я спрашиваю: какой вы нации?

Я, не глядя на него, отвечаю:

– Подданный его величества великобританского короля.

Он переспрашивает:

– Кого?

Я поднимаю голову и говорю:

– Я англичанин.

– Англичанин? Так-с, так-с, так-с… Самой мерзкой нации. Так-с. Которые на японских миноносцах ходили, у Цусимы Андреевский флаг топили, Порт-Артур брали… А теперь, извольте, к нам в Россию пожаловали. Нет, не дозволяю я этого.

Собираются любопытные. Я говорю:

– Прошу вас молчать.

Он продолжает:

– В участок его. Может, он опять японский шпион или жулик какой… Англичанин. Знаем мы их, англичан этих… И чего полиция смотрит?

Я щупаю в кармане револьвер.

– Второй раз: прошу вас молчать.

– Молчать? Нет, брат, пойдем в участок. Там разберут. Недозволено, чтобы, значит, шпионы. Нет. Ура! С нами Бог!

Я встаю. Смотрю в упор в его круглые, налитые кровью глаза и говорю очень тихо:

– В последний раз: молчать.

Он пожимает плечами и молча садится.

Я выхожу из театра.


24 марта.

Генриху 22 года. Он бывший студент. Еще недавно он ораторствовал на сходках, носил пенсне и длинные волосы. Теперь, как Ваня, он огрубел, похудел и оброс небритой щетиной. Лошадь у него тощая, сбруя рваная, сани подержанные – настоящий «Ванька».

Он везет нас: меня и Эрну. За заставой обернулся и говорит:

– Намедни попа одного возил. На Круглую площадь рядился, пятиалтынный давал. Ну а где она, Круглая площадь? Везу. Крутил я, крутил. Стал наконец поп ругаться: куда везешь, сукин сын? Я, говорит, тебя в полицию представлю. Извозчик, говорит, должен город, как мешок с овсом, знать, а ты, говорит, экзамен небось за целковый сдал. Насилу я его умолил: простите, говорю, батюшка, Христа ради… А экзамена я действительно не держал. Карпуха-босяк за полтинник вместо меня явился.

Эрна почти не слушает. Генрих продолжает с одушевлением:

– Вот тоже на днях барин один с барыней порядились. Старички. Будто из благородных. Выехал я на Долгую, а там трамвай электрический у остановки стоит. Ну, я не глядя: Господи благослови, – через рельсы. Ка-ак барин-то вскочит и давай меня по шее тузить: ты, говорит, негодяй, что же? Задавить нас желаешь? Куда, говорит, прешь, сукин сын? А я и говорю, не извольте, говорю, ваше сиятельство, себя беспокоить, так что трамвай у остановки стоит, проедем. Тут, слышу, барыня по-французски заговорила: Жан, не волнуйся, во-первых, тебе это вредно, а кроме того, и извозчик, говорит, человек. Ей-богу, вот так и сказала: извозчик, мол, человек. А он ей по-русски: сам знаю, что человек, да ведь какая скотина… А она: фи, говорит, Жан, что ты, право, стыдись… Тут он, слышу, за плечо меня тронул: прости, говорит, голубчик, и на чай двугривенный подает… Не иначе: кадеты… Н-но, милая, выручай!..

Генрих стегает свою лошаденку. Эрна незаметно жмется ко мне.

– Ну а вы как, Эрна Яковлевна, привыкли?

Генрих говорит робко. Эрна нехотя отвечает:

– Ничего. Конечно, привыкла.

Направо парк, черный переплет обнаженных ветвей. Налево – белая скатерть поля. Сзади – город. Сияют на солнце церкви.

Генрих примолк. Только сани скрипят.

Приехали. Я сую ему в руку полтинник. Он снимает заиндевелый картуз и долго смотрит нам вслед.

Эрна мне шепчет:

– Можно сегодня прийти к тебе, милый?


28 марта.

Губернатор ждет покушения. Вчера ночью он неожиданно переехал в Подгородное. За ним переехали и мы. Ваня, Федор и Генрих следят в одних местах, я брожу в других.

Мы уже много знаем о нем. Знаем его лошадей, его кучера, его карету. Ошибиться нельзя, и я думаю, что мы скоро назначим день. Ваня бросит первый…


29 марта.

Приехал Андрей Петрович. Он член комитета. За ним много лет каторги и Сибири – тяжкая жизнь старого деятеля. У него грустные глаза и седая бородка клином.

Мы сидим в ресторане. Он застенчиво говорит:

– Вы знаете, Жорж, поднят вопрос о временном прекращении дел. Что вы об этом думаете?

– Человек, – подзываю я полового, – поставь машину из «Корневильских колоколов».

Андрей Петрович опускает глаза:

– Вы не слушаете меня, а вопрос очень важный. Как совместить с этим… парламентскую работу? Или мы ее признаем и идем на выборы в Думу, или нет ничего, и тогда, конечно… Ну, что вы думаете об этом?

– Что думаю? Ничего.

– Вы подумайте. Может быть, придется вас распустить, то есть организацию распустить.

– Что? – переспрашиваю я.

– То есть не распустить, а как бы это сказать? Вы знаете, Жорж, ведь мы понимаем. Мы знаем, как товарищам трудно. Мы ценим… И потом, ведь это только предположение.

У него лимонного цвета лицо, морщинки у глаз. Он, наверное, живет в нищей каморке, где-нибудь на окраине города, сам варит себе на спиртовке чай, бегает зимою в осеннем пальто и занят по горло всякими делами. Он «делает» дело…

Я говорю:

– Вот что, Андрей Петрович, вы решайте там как хотите. Это ваше право. Но как бы вы ни решили, мы свое сделаем…

– Что вы? Вы не подчинитесь?

– Нет.

– Послушайте, Жорж…

– Я сказал, Андрей Петрович.

– А партия? – напоминает он.

– А дело? – отвечаю я.

Он вздыхает. Потом протягивает мне руку:

– Я там ничего не скажу. Авось как-нибудь обойдется. Вы не сердитесь?

– Я не сержусь.

– Прощайте, Жорж.

– Прощайте, Андрей Петрович.

Вызвездило. К морозу. Жутко в пустых переулках. Андрей Петрович спешит на вокзал. Бедный старик, бедный взрослый ребенок. Именно вот таких и есть царство небесное.


30 марта.

Я опять брожу около дома Елены. Это громадный, серый, тяжелый дом купца Купоросова. Как могут жить люди в этой коробке? Как может жить в ней Елена?

Я знаю: глупо мерзнуть на улице, кружить вокруг закрытых дверей, ждать того, чего никогда не будет. Ну если я даже встречу ее? Что изменится? Ничего.

А вот вчера на главной улице у магазина я встретил мужа Елены. Я издали заметил его. Он стоял у окна, спиною ко мне, и разглядывал фотографии. Я подошел и стал рядом с ним. Он высокого роста, белокурый и стройный. Ему лет 25. Офицер.

Он обернулся и сразу узнал меня. В его потемневших глазах я прочел злобу и ревность. Не знаю, что он прочел в моих.

Я не ревную его. Я не имею злобы к нему. Но он мне мешает. Он стоит на моей дороге. И еще: когда я думаю о нем, я вспоминаю слова:

Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха, —
Выйди на улицу
И убей!

2 апреля.

Сегодня тает, бегут ручьи. Лужи сверкают на солнце. Снег размок и за городом пахнет весной – крепкой сыростью леса. Вечерами еще мороз, а в полдень скользко и каплет с крыш.

Прошлой весной я был на юге. Ночи – ни зги, только горит созвездие Ориона. Утром по каменистому берегу я ухожу к морю. В лесу цветет вереск, расцветают белые лилии. Я карабкаюсь на утес. Надо мной раскаленное солнце, внизу – прозрачная зелень воды. Ящерицы скользят, трещат цикады. Я лежу на жарких камнях, слушаю волны. И вдруг – нет меня, нет моря, нет солнца, нет леса, нет весенних цветов. Есть одно громадное тело, одна бесконечная и благословенная жизнь.

А теперь?

Один мой знакомый, бельгийский офицер, рассказывал мне о своей службе в Конго. Он был один, и у него было пятьдесят черных солдат. Его кордон стоял на берегу большой реки, в девственном лесу, где солнце не жжет и бродит желтая лихорадка. По ту сторону жило племя независимых негров со своим царьком и со своими законами. День сменялся ночью, и снова наступал день. И утром, и в полдень, и вечером была все та же мутная река с песчаными берегами, те же ярко-зеленые лианы, те же люди с черным телом и непонятным наречием. Иногда он от скуки брал ружье и старался попасть в курчавую голову между ветвей. А когда черным людям с этого берега случалось поймать кого-нибудь из тех, кто на том, пленника привязывали к столбу. От нечего делать его расстреливали, как мишень для стрельбы. И наоборот: когда кто-нибудь из его людей попадался на том берегу, ему разрубали руки и ноги. Затем клали на ночь в реку так, что торчала одна голова. А наутро рубили голову.

Я спрашиваю: чем белый человек отличается от черных? Чем мы отличаемся от него? Одно из двух: или «не убий», и тогда мы такие же разбойники, как другие. А если «око за око и зуб за зуб», то к чему оправдания? Я так хочу и так делаю. Уж не скрыта ли здесь трусость, боязнь чужого мнения? Боязнь, что иные скажут – убийца, когда теперь говорят – герой? Но на что мне чужое мнение?

Раскольников убил старушонку и сам захлебнулся в ее крови. А Ваня идет, будет счастлив и свят. Будет ли? Он говорит: во имя любви. Да разве есть на свете любовь? Разве Христос воистину воскрес в третий день? Все это слова… Нет, -

Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха, —
Выйди на улицу
И убей!

6 апреля.

Прошла Страстная неделя. Сегодня веселый перезвон: Пасха. Ночью радостный крестный ход, слава Христу. А с утра весь город на гулянье, яблоку негде упасть. Бабы в белых платочках, солдаты, оборванцы, гимназисты. Целуются, щелкают семечки, зубоскалят. На лотках красные яйца, пряники, американские черти, на ленточках разноцветные пузыри. Люди словно пчелы в улье. Гомон и шум.

В детстве говеешь еще на шестой. Пост всю неделю, до причастия ни маковой росинки во рту. На Страстной неистово бьешь поклоны, к плащанице всем телом прильнешь: Господи, прости мне мои прегрешения. У заутрени как в раю: свечи ярко горят, воском пахнет, ризы белые, киот золотой. Стоишь, не вздохнешь – скоро ли домой со святым куличом пойдешь? Дома праздник, великое торжество. Всю святую неделю праздник.

А сегодня мне все чужое. Томит колокольный звон, скучен смех. Уйти бы куда глаза глядят, не вернуться.

– Барин, купите счастье, – сует мне девчонка конверт.

Девчонка босоногая, рваная, какая-то вся непраздничная. На клочке серой бумаги напечатано предсказание:

«Если тебя преследуют неудачи, не теряй надежды и не предавайся отчаянию. Труднейшее преодолеешь и повернешь наконец к себе колесо фортуны. Твое предприятие окончится полным успехом, которого даже не смеешь ожидать».

Вот и яичко на красный день.


7 апреля.

Ваня живет на постоялом дворе, в артели. Он спит со всеми вповалку на нарах. Ест из котла. Сам чистит лошадь, моет пролетку. Днем – на улице, на работе. Он не жалуется, доволен.

Сегодня он в новой поддевке, волосы смазаны маслом, сапоги у него со скрипом.

Он говорит:

– Вот и Пасха пришла. Хорошо… Жорж, ведь Христос-то воскрес.

– Ну так что ж, что воскрес?

– Эх ты… Радости в тебе нет. Мира ты не приемлешь.

– А ты приемлешь?

– Я? Я – дело другое. Мне тебя, Жоржик, жалко.

– Жалко?

– Ну да. Никого ты не любишь. Даже себя. Знаешь, есть у нас на дворе извозчик Тихон. Черный такой мужик, курчавый. Зол как черт. Был он когда-то богат, потом погорел: подожгли. Простить до сих пор не может. Всех проклинает: Бога, студентов, купцов, даже детей. И тех ненавидит. Сукины дети все, говорит, и все подлецы. Кровь христианскую пьют, а Бог с небес радуется… Давеча прихожу из чайной на двор, гляжу: посреди двора Тихон стоит. Ноги расставил, рукава засучил, кулачищи у него громадные, – и лошаденку свою вожжей по глазам хлещет. Лошаденка-то хилая, еле дышит, морду в гору дерет. А он ее по глазам, по глазам. Стерва, хрипит, сволочь проклятая, я тебе покажу, я тебя научу… За что, говорю, Тихон, бьешь животину? Молчи, кричит, хлюст паршивый… И давай хлестать еще свирепее. На дворе грязь, вонь, конский навоз, а наши повылезали, смеются: Тихон, мол, балует… Так и ты, Жоржик, всех бы ты вожжей по глазам… Эх ты, бедняга.

Он скусывает кусочек сахару, долго пьет чай, потом говорит:

– Не сердись. И не смейся. Вот я думаю. Знаешь, о чем? Ведь мы нищие духом. Чем, милый, живем? Ведь голой ненавистью живем. Любить-то мы не умеем. Душим, режем, жжем. И нас душат, вешают, жгут. Во имя чего? Ты скажи. Нет, ты скажи.

Я пожимаю плечами:

– Спроси Генриха, Ваня.

– Генриха? Генрих верит, что люди будут свободны и сыты. Но ведь это же все для Марфы, а что для Марии?* За свободу можно, конечно, жизнь отдать. Что за свободу? За слезу одну можно. Я молюсь: пусть не будет рабов, пусть не будет голодных. Но ведь это же, Жоржик, не все. Мы знаем, мир неправдой живет. Где же правда, скажи?

– Что есть истина? Да?

– Да, что есть истина. А помнишь: «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине. Всякий, кто от истины, слушает гласа Моего».

– Ваня, Христос сказал: не убий.

– Знаю. Ты о крови пока молчи. Ты вот что скажи: Европа два великих слова миру сказала, два великих слова своею мукой запечатлела. Первое слово: свобода, второе слово: социализм. Ну а мы что миру сказали? Кровь лилась за свободу. Кто ей верит теперь? Кровь лилась за социализм. Что же, по-твоему, социализм – рай на земле? Ну а за любовь, во имя любви кто-нибудь на костре горел? Разве кто-нибудь из нас смел сказать: мало еще, чтобы люди были свободны, мало еще, чтобы с голоду дети не умирали, чтобы матери слезами не обливались. Нужно еще, нужно, чтобы люди друг друга любили, чтобы Бог был с ними и в них. Про Бога-то, про любовь забыли. А ведь в Марфе одна половина правды, другая – в Марии. Где же наша Мария? Слушай, я верю: вот идет дело крестьянское, христианское, Христово. Во имя Бога, во имя любви. И будут люди свободны и сыты и в любви будут жить. Верю: наш народ, народ Божий, в нем любовь, с ним Христос. Наше слово – воскресшее слово: ей, гряди, Господи!.. Маловеры мы и слабы, как дети, мы поэтому подымаем меч. Не от силы своей подымаем, а от страха и слабости. Подожди, завтра придут другие, чистые. Меч не для них, ибо будут сильны. Но раньше, чем придут, мы погибнем. А внуки детей будут Бога любить, в Боге жить, Христу радоваться. Мир им откроется вновь, и узрят в нем то, чего мы не видим. А сегодня, Жоржик, Христос воскрес, святая Пасха. Ну так в этот день забудем обиды, перестанем хлестать по глазам…

Он задумчиво умолкает.

– Что ты, Ваня? О чем?

– Да вот, слушай: цепь неразрывна. Нет мне выхода, нет исхода. Иду убивать, а сам в Слово верю, поклоняюсь Христу. Больно мне, больно…

В трактире пьяный гул. Люди справляют праздник. Ваня склонился над скатертью, ждет. Что я могу ему дать? Разве вожжей по глазам?…


8 апреля.

Я опять с Ваней. Он говорит:

– Знаешь, когда я Христа узнал? в первый раз Бога увидел? Был я в Сибири, в ссылке. Пошел я раз на охоту. В Обской губе дело было. Обь-то у океана – море. Небо низкое, серое, река тоже серая, серые гребни волн, а берегов не видать, будто вовсе их нет. Высадили меня из лодки на островок. Сговорились: к вечеру, мол, за тобой приедем. Ну, брожу я, уток стреляю. Кругом болото, березки гнилые, кочки зеленые, мох. Шел я, шел, от краю совсем отбился. Утку одну пристрелил, запала, найти не могу. Ищу между кочек. А тут и вечер упал, потянуло туманом с реки, стало темно. Вот решил я к берегу добираться. Кое-как по ветру взял направление, иду. Шагнул: чувствую, ноги вязнут. Я было на кочку хотел, нет, – тону в болотной трясине. Знаешь, медленно так тону, на полвершочка в минуту. Сиверко, дождь пошел. Дернул я ногу, не выдернул, хуже: еще на вершок увяз. Поднял я тут ружье, стал с отчаянья в воздух стрелять. Авось услышат, авось помогут, придут. Нет, тишина, только, слышу, ветер свистит. Вот стою я так, почти по колено в тине. Думаю: в болоте завязну, пузыри надо мною пойдут, как прежде одни зеленые кочки. Противно мне стало, до слез. Рванул опять ногу – еще того хуже. Оледенел я весь, как осина дрожу: вот он какой конец, на краю света, как муха… И знаешь, в сердце как-то все опустело. Все – все равно: погибать. Закусил я губы до крови, из последних сил рванул в третий раз. Чувствую – выдернул ногу. Тут вдруг радостно стало. Гляжу, бродень в болоте увяз, нога вся в крови. Кое-как я на кочку одною ногою ступил, ружьем оперся, другую ногу тяну. Ну, как стал обеими ногами, боюсь шелохнуться. Думаю: шаг ступлю – значит, обратно в трясину. Так всю ночь до рассвета на одном месте и простоял, и сеял дождь, и небо было темное, и ветер выл, в эту-то ночь я и понял, знаешь, всем сердцем, до конца понял: Бог над нами и с нами. И не страшно мне было, а радостно, с сердца камень упал. А утром товарищи подошли, подобрали меня.

– Перед смертью многие Бога видят. Это от страха, Ваня.

– От страха? Что ж, может быть. Только что же ты думаешь? Бог тебе здесь, в грязном трактире, явиться может? Перед смертью душа напрягается, пределы видны. Вот почему и Бога люди чаще всего перед смертью видят. Увидел и я.

– Слушай дальше, – продолжает он, помолчав, – великое счастье Бога увидеть. Пока не знаешь Его, не думаешь о Нем вовсе. Обо всем думаешь, а о Нем нет. Сверхчеловек вот иным мерещится. Ты подумай только: сверхчеловек. И ведь верят: философский камень нашли, разгадку жизни. А по-моему, смердяковщина это. Я, мол, ближних любить не могу, а люблю зато дальних. Как же дальних можешь любить, если нет в тебе любви к тому, что кругом? Знаешь, легко умереть за других, смерть свою людям отдать. Жизнь – вот отдать труднее. Изо дня в день, из минуты в минуту. Жить любовью, Божьей любовью к людям, ко всему, что живет. Забывать о себе, не для себя строить жизнь, не для дальних каких-то. Ожесточились мы, озверели. Эх, милый, горько смотреть: мечутся люди, ищут, верят в китайских божков, в деревянных чурбанов, а в Бога верить не могут, а Христа любить не хотят. Яд в нас с детства горит. Вот Генрих не скажет: цветок; говорит – семьи такой-то, вида такого-то, лепестки такие-то, венчик такой-то. За этим сором он цветка не увидел. Так и Бога за сором не видим. Все по арифметике да по разуму. А вот там, когда я под дождем на болотной кочке стоял, смерти своей дожидался, там я понял: кроме разума есть еще что-то, да шоры у нас на глазах, да не видим, не знаем. Ты, Жоржик, чего смеешься?

– Да ведь ты словно поп приходской.

– Ну пусть поп. А ты мне скажи, – можно жить без любви?

– Конечно, можно.

– Как же? Как?

– Да плевать на весь мир.

– Шутишь, Жорж?

– Нет. Не шучу.

– Бедный, Жоржик, ты бедный…

Я прощаюсь с ним. Я опять забываю его слова.


10 апреля.

Сегодня видел губернатора. Высокий, благообразный старик, в очках, с подстриженными усами.

На площади, вчера белой, сегодня мокрые камни. Лед стаял, и река ярко блестит на солнце. Чирикают воробьи.

У подъезда карета. Я сразу узнал ее: черные кони, желтые спицы колес. Я пересек площадь и пошел к дому. В это время дверь распахнулась, городовой отдал честь. С лестницы медленно спустился губернатор. Я прирос к мостовой. Не отрываясь смотрел на него. Он поднял голову и взглянул на меня. Я снял шляпу. Я низко опустил ее перед ним. Он улыбнулся и приложил руку к фуражке. Он поклонился мне.

В эту минуту я ненавидел его.

Я побрел в сад. Ноги вязли в размытой глине дорожек. В березах шумно летали галки.


12 апреля.

В свободные часы я ухожу в библиотеку. В тихом зале стриженые курсистки, бородатые студенты. Я резко отличаюсь от них своим бритым лицом и высоким воротником.

Со вниманием читаю древних. У них не было совести, они не искали правды. Они попросту жили. Как трава растет, как птицы поют. Может быть, в этой святой простоте – ключ к приятию мира.

Афина говорит Одиссею:

Буду стоять за тебя и теперь я, не будешь оставлен

Мной и тогда, как приступим мы к делу. И думаю, скоро

Лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом

Многих из тех, беззаконных, твое достоянье губящих.

Какому богу мне молиться, чтобы он не оставил меня? Где моя защита и кто мой покровитель? Я один. И если нет у меня защиты, я сам себе покровитель. И если нет у меня бога, я сам себе бог. Ваня говорит: «Если все позволено, тогда – Смердяков». А чем Смердяков хуже других? И почему нужно бояться Смердякова?

Лоно земли беспредельной обрызжется кровью и мозгом…

Пусть обрызжется. Я ничего против этого не имею.


13 апреля.

Эрна мне говорит:

– Мне кажется, я жила только для того, чтобы встретить тебя. Ты грезился мне во сне. Я о тебе молилась.

– Эрна, а наше дело?

– Мы вместе умрем… Слушай, милый, когда я с тобой – мне кажется, что я маленькая девочка, еще ребенок. Я знаю: я ничего не могу дать тебе. Но у меня есть любовь. Возьми же ее.

И она плачет.

– Эрна, не плачь.

– Я от радости… Видишь, я не плачу уже. Знаешь, я хотела тебе сказать… Генрих…

– Что Генрих?

– Ты только не сердись… Генрих мне вчера сказал, что любит меня.

– Ну?

– Ну, я же не люблю его. Я люблю только тебя. Ты не ревнуешь, милый? – шепчет она мне на ухо.

– Ревную? Я?

– Ты не ревнуй. Я не люблю его вовсе. Но он такой несчастный, и мне так больно было, когда он сказал… И еще: мне казалось, что я не должна его слушать, что это измена тебе.

– Измена мне, Эрна?

– Милый, я так люблю тебя, и мне так жалко было его. Я ему сказала, что я ему друг. Ты не сердишься? Нет?

– Будь покойна, Эрна. Я не сержусь и не ревную.

Она обиженно опускает глаза:

– Тебе все равно? Скажи, ведь тебе все равно?

– Слушай, – говорю я, – есть женщины – верные жены, и страстные любовницы, и тихие друзья. Но все они вместе не стоят одной: женщины-царицы. Она не отдает свое сердце. Она дарит любовь.

Эрна испуганно слушает. Потом говорит:

– Так ты меня не любишь совсем?

Я целую ее в ответ. Она прячет лицо на моей груди и шепчет:

– Ведь мы вместе умрем? Да?

– Может быть.

Она засыпает у меня на руках.


15 апреля.

Я сажусь к Генриху в пролетку.

– Ну что, как дела?

– Да что, – качает он головой, – нелегко: целый день под дождем, на козлах.

Я говорю:

– Нелегко, когда человек влюблен.

– Откуда вы знаете? – быстро оборачивается он ко мне.

– Что знаю? Я ничего не знаю. И ничего знать не хочу.

– Вы, Жорж, все смеетесь.

– Я не смеюсь.

Вот и парк. С мокрых сучьев на нас летят разноцветные брызги. Кое-где уже юная зелень травы.

– Жорж.

– Ну?

– Жорж, ведь при изготовлении бывают иногда взрывы?

– Бывают.

– Значит, Эрну может взорвать?

– Может.

– Жорж?

– Ну?

– Почему вы поручаете ей?

– Ее специальность.

– Специальность?

– Да.

– А кому-нибудь другому нельзя?

– Нельзя… Да вы чего беспокоитесь?

– Нет… Я так… Ничего… К слову пришлось.

Он поворачивает обратно. На полдороге опять окликает меня:

– Жорж?

– Ну?

– А скоро?

– Думаю, скоро.

– Как скоро?

– Недели две, три еще.

– А выписать вместо Эрны нельзя никого?

– Нет.

Он ежится в своем синем халате, но молчит.

– Прощайте, Генрих. Бодритесь.

– Бодрюсь.

– И, право, не думайте ни о ком.

– Знаю. Не говорите. Прощайте.

Он медленно отъезжает. На этот раз я долго смотрю ему вслед.


16 апреля.

Я спрашиваю себя: неужели я все еще люблю Елену? Или я люблю только тень – мою прежнюю любовь к ней? Может быть, Ваня прав и я не люблю никого, и не могу и не умею любить. Может быть, и не стоит любить.

Генрих любит Эрну и будет любить только ее, и всю жизнь. Но любовь для него источник не радости, а муки. А моя любовь – радость?

Я опять в своей комнате, в скучном номере скучной гостиницы. Сотни людей живут под одной крышей со мною. Я им чужой. Я чужой в этом каменном городе, может быть, в целом мире. Эрна отдает мне себя, всю себя без оглядки. А я не хочу ее и отвечаю – чем? Дружбой? Не ложью ли? Глупо думать о Елене, глупо целовать Эрну. Но я думаю о первой и целую вторую. Да и не все ли равно?


18 апреля.

Губернатор переехал назад, в город. Наши планы опять разбиты. Нужно начать наблюдение сначала. Это труднее здесь. Кругом бессменная цепь часовых, на площади и в воротах шпионы. Каждый прохожий у них на примете. Каждый извозчик на подозрении.

Конечно, не знают, где мы и кто мы. Но уже ходит молва.

Вчера в трактире я услышал такой разговор. Разговаривали двое: один по виду приказчик, другой, должно быть, его подручный, мальчишка лет восемнадцати.

– Это уж как от Бога кому, – наставительно говорит приказчик, – одному, значит, одно, другому – другое. Приходит, слышь, барышня, при прошении. Допустили. Стал он прошение читать. Покуда читал, она револьвер вынула и давай в него пули садить. Четыре пули ему всадила.

Мальчишка всплескивает руками:

– Ах ты… Что ж, помер?

– Какой…

– Ну?

– Повесили ее, значит. По времени приходит другая. Опять при прошении.

– Неужто ж допустили?

– Нет. Она было то, се, десятое, пятое. Однако обыскали в прихожей. Глядят, в косе револьвер. Это значит, Бог спас.

– Ну?

– Повесили, значит, ее. Только что же ты думаешь? – Рассказчик изумленно разводит руками. – По времени, гуляет он у себя в саду, по дорожке. Стража при нем. Вдруг, откуда бы ни возьмись, выстрел. Прямо в сердце пуля пронзила. Ахнуть едва успел.

– Язвите… Вот так раз.

– Да-а… Опять, значит, повесили, а он все-таки помер. Так уж положено ему было. Судьба.


20 апреля.

Вчера наконец я встретил Елену. Я не думал о ней, я почти забыл, что она здесь. Я шел по улице и вдруг услышал чей-то зов. Я обернулся. Передо мною была Елена. Я увидел ее громадные серые глаза, пряди ее черных волос. Мы идем с нею рядом. Она с улыбкою говорит:

– Вы забыли меня.

Нам в лицо бьет сноп яркого вечернего солнца. В его лучах тонет улица, золотом горит мостовая. Я краснею, как мак. Я говорю:

– Нет. Я не забыл.

Она берет меня под руку и говорит тихо:

– Вы надолго?

– Не знаю.

– Что вы здесь делаете?

– Не знаю.

– Не знаете?

– Нет.

Она вспыхивает густым румянцем.

– А я знаю. Я вам скажу.

– Скажите.

– Вы…

– Может быть.

Вечерний луч догорел. На улице прохладно и серо.

Я хочу ей много сказать. Но я забыл все слова. Я говорю только:

– Почему вы здесь?

– Муж служит.

– Муж?

Я вспоминаю вдруг про этого мужа. Я ведь встретил его. Да, конечно, у нее есть муж.

– Прощайте, – говорю я, неловко протягивая ей руку.

– Вы спешите?

– Да, я спешу.

– Останьтесь.

Я смотрю ей в глаза. Они сияют любовью. Но я опять вспоминаю: муж.

– До свиданья.

Ночью темно и пусто. Я иду в Тиволи. Гремит оркестр, бесстыдно смеются женщины. Я один.


25 апреля.

Губернатор уехал в X… Я поехал за ним. Радостно встречаю широкую воду, сияющие купола. Весна хороша здесь. Она целомудренно-ясная, как девушка шестнадцати лет.

Губернатор отправился в здешний пригород. Я в том же поезде, в вагоне первого класса. Входит нарядная дама. Она роняет платок. Я поднимаю.

– Вы не русский? – говорит она по-французски, всматриваясь в меня.

– Я англичанин.

– Англичанин? Как ваше имя? Я знаю ваше имя.

Я колеблюсь минуту. Потом вынимаю карточку: Джордж О’Бриен, инженер, Лондон.

– Инженер… Как я рада… Приезжайте ко мне. Я буду вас ждать.

Вечером возвращаюсь.

На пригородном вокзале в буфете опять она: пьет чай с каким-то евреем. Он подозрителен… Я подхожу к ней:

– Счастлив встретиться снова!

Она смеется.

Мы гуляем с ней по платформе.

В вагоне кондуктор отбирает билеты. Она подает ему серый конверт. Я читаю внизу печатным курсивом: «Жандармское управление».

– У вас, вероятно, сезонный билет? – спрашиваю я ее.

Она густо краснеет:

– Нет, это так… Ничего… Это подарок. Ах, как я рада познакомиться с вами… Я так люблю англичан.

Свисток. Вокзал. Я кланяюсь ей и украдкой иду за ней следом.

Она входит в жандармскую комнату.

«Ага», – думаю я.

В гостинице решаю: или за мной следят, и тогда я, конечно, погиб, или эта встреча – случайность, скучное совпадение. Хочу знать всю правду. Хочу проверить судьбу.

Я надеваю цилиндр. Беру лихача. Звоню по адресу у подъезда.

– Барышня дома?

– Пожалуйте.

Комната – бонбоньерка. В углу букет чайных роз: цветочное подношение. На столах и стенах портреты хозяйки. Во всех видах и позах.

– Ах, вы пришли… Как это мило… Садитесь.

Мы опять говорим по-французски. Я курю сигару, держу на коленях цилиндр.

– Нравятся вам русские дамы?

– Лучшие дамы в мире.

В двери стучат.

– Войдите.

Входят два господина, очень черных, очень усатых. Не то шулера, не то сутенеры. Мы жмем друг другу руки.

Все трое отходят к окну.

– Это кто? – слышу я шепот.

– Это? Ах, это инженер-англичанин, богатый. Ты говори, не стесняйся: он по-русски ни слова.

Я встаю:

– Жалею, что должен уйти. Честь имею кланяться.

Снова жму руки. А на улице смеюсь: слава Богу, я – англичанин.


26 апреля.

Губернатор едет обратно в N. У меня до поезда целый день. Я брожу по городу без цели.

Вечереет. Над рекой пурпур зари. За рекой четкий шпиц пронзает небо.

У дубовых ворот трехцветная будка. За белой стеной темная пасть коридора. По каменным плитам эхо шагов. Мрак, решетка окон. Ночью трепетный бой курантов. Великая скорбь на всю землю.

Я вижу низкие бастионы, серые стены. Мало сил, мало сил… Но ведь день великого гнева придет…

Кто устоит в этот день?


28 апреля.

В парке еще свежо. Липы голые, но орешник уже оделся листвой. В зеленых кустах поют птицы.

Елена рвет, нагибаясь, цветы. Оборачивается ко мне и смеется:

– Как хорошо… Не правда ли, как сегодня радостно и светло?

Да, мне радостно и светло. Я смотрю ей в глаза, и мне хочется ей сказать, что в ней радость и что она – яркий свет. Я тоже невольно смеюсь.

– Как давно я не видела вас… Где вы были, где жили, что видели, что узнали?… Что вы думали обо мне?

И, не ожидая ответа, краснеет:

– Я так боялась за вас.

Я не запомню такого утра. Цветут ландыши, пахнет весной. В небе тают перистые облака, догоняя друг друга. В моей душе опять радость: она за меня боялась.

– Знаете, я живу и не замечаю жизни. Вот я смотрю на вас, и мне кажется: вы – не вы, а кто-то чужой и все-таки милый. Да, ведь вы мне чужой… Разве я знаю вас? Разве вы знаете меня? И не надо… Ничего не надо нам знать. Ведь нам и так хорошо?… Не правда ли – хорошо?

И, помолчав, говорит с улыбкой:

– Нет, скажите же мне, что вы делали, чем вы жили?

– Вы ведь знаете, чем я живу.

Она опускает глаза:

– Так правда?…

По ее лицу пробегает тень. Она взяла меня за руку и молчит.

– Слушайте, – говорит она наконец, – я ничего в этом не понимаю… Но, скажите, зачем? Зачем? Вот смотрите, как здесь хорошо: расцветает весна, поют птицы. А вы думаете о чем? Живете чем?… Смертью? Милый, зачем?

Я хочу ей сказать многое… Но почему-то не могу сказать никаких слов. Я знаю, что это только слова для нее, что она меня не поймет.

А она настойчиво повторяет:

– Милый, зачем?

На деревьях роса. Заденешь ветку плечом – брызнет дождь разноцветных капель. Я молчу.

– Не лучше ли жить, попросту жить?… Или я не поняла вас? Или так нужно… Нет, нет, – отвечает она себе, – так не нужно, не может быть нужно.

И я робко спрашиваю, как мальчик:

– Что же нужно, Елена?…

– Вы спрашиваете меня? Вы?… Разве я знаю? Разве я могу знать? Ничего я не знаю… Да и знать не хочу… А сегодня нам хорошо…

Вот она опять рвет со смехом цветы, а я думаю – скоро я снова буду один, и ее детский смех зазвучит не для меня – для другого.

Кровь бросается мне в лицо. Я говорю едва слышно:

– Елена.

– Что, милый?

– Вы спрашиваете меня, что я делал?… Я… я помнил о вас.

– Помнили обо мне?

– Да… вы ведь видите: я вас люблю…

Она опускает глаза.

– Не говорите мне так.

– Почему?

– Боже мой… Не говорите. Прощайте.

Она быстро уходит. И долго еще между белых берез мелькает ее черное платье.


29 апреля.

Я написал Елене письмо:

«Мне кажется, что я не видел вас долгие годы. Каждый час и каждую минуту я чувствую, что вас нет со мною. Днем и ночью, всегда и везде – вот я вижу ваши сияющие глаза.

Я верю в любовь, в свое право любить. В глубине моего сердца, на самом его дне, живет спокойная уверенность, предчувствие будущего. Так должно быть. Так будет.

Я люблю вас, и я счастлив. Будьте же счастливы любовью и вы».

Я получил короткий ответ:

«Завтра в парке, в шесть часов».

30 апреля.

Елена мне говорит:

– Я рада, я счастлива, что вы со мною… Но не говорите мне о любви.

Я молчу.

– Нет, обещайте: не говорите мне о любви… И не печальтесь, не думайте ни о чем.

– Я думал о вас.

– Обо мне?… Не думайте обо мне…

– Почему?

И я сам тотчас же отвечаю.

– Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите… Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жен есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.

– Как вам не стыдно?

– Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и долга. Трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.

– Молчите.

Несколько минут мы молча идем по узкой дорожке парка. На ее лице еще гнев.

– Слушайте, – поворачивается она ко мне, – неужели для вас есть закон?

– Не для меня, а для вас.

– Нет… А вот вы… Чем живете? Кровью. Зачем вы этим живете?

– Не знаю.

– Не знаете?

– Нет.

– Слушайте, ведь это закон… Вы сказали себе: так нужно.

Я говорю, помолчав:

– Нет. Я сказал: я хочу.

– Вы так хотите?

Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза:

– Вы так хотите?

– Ну, да.

Вдруг она мягко кладет мне руки на плечи.

– Милый мой, Жорж.

И быстро, гибким движением целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: ее уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?


1 мая.

Сегодня 1 мая – праздник. Я люблю этот день. В нем много света и радости. Именно сегодня… Но сегодня я не видел губернатора.

Он стал осторожен. Он сидит дома, и мы напрасно следим за ним. Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.

Узнал: 13-го он поедет в театр. Мы запрем все ворота. Ваня станет у одних, Федор у других, Генрих у третьих. И здесь будет наше терпение.

Я радуюсь заранее победе. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи… Слышу пение молитв, душный ладан кадила…


5 мая.

Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном желании. Каждый день я зорко смотрю: не следят ли за мной. Я боюсь, что мы посеем и не пожнем. Но я не сдамся живым.

Живу теперь в гостинице «Эдинбург». Вчера принесли мне мой паспорт. Принесший топчется на пороге и говорит:

– Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого вы изволите быть вероисповедания?

Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:

– Как?

– Какого исповедания-с? Веры какой-с?

Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Лансдоуна:

«We, Henry Charles Keith Petty Fitz Maurice Marquess of Lawdowne, Earl Wycombe»2 и т. д.

Я не умею читать по-английски, произношу все буквы подряд.

Тот внимательно слушает.

– Понял?

– Так точно.

Я говорю с сильным акцентом:

– Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?

– Так точно.

Я стою спиною к нему, смотрю в окно, говорю очень громко:

– А теперь – пошел вон.

Он с поклоном уходит. Я остаюсь один. Неужели за мной следят?


6 мая.

Мы встретились за городом, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Федор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки.

Я говорю:

– Тринадцатого губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто будет первым?

Генрих волнуется:

– Первое место мне.

У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него.

Генрих повторяет:

– Непременно мне, непременно.

Ваня ласково улыбается:

– Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место.

Федор равнодушно пыхтит папиросой.

Я спрашиваю:

– Федор, а ты?

– Что ж, я всегда готов.

Все молчат.

По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.

– Слушай, – говорит Ваня, – я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бросишь с рук – не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо.

Генрих волнуется:

– Да, да… Как же быть?

Федор внимательно слушает. Ваня говорит:

– Я думал. Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.

– Ну?

– Ну, тогда наверное.

– И тебя тоже наверное.

– И меня.

Федор с презрением пожимает плечами:

– Не надо этого ничего. Подбежать к окну, да в стекло. Вот и готово дело.

Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве, и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне. Ваня, бледный, задумчиво смотрит вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.

– Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, – швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.

Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:

– Я, говоришь, его благородием… Ловко… Значит, без пяти минут барин.

Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих:

– Жорж.

– Ну что?

– Жорж… Как же это… Как же Ваня пойдет?

– Так и пойдет.

– Значит, погибнет.

Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.

– Я этого не могу, – говорит он глухо.

– Чего не могу?

– Да этого… Чтобы он шел…

Он останавливается. Он говорит быстро:

– Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если он? Ведь его…

– Ну конечно.

– Нет, Жорж, слушайте, нет… Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное. Нет, Бога ради, нет…

Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:

– Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или дело, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад, в университет.

Он молчит. Я беру его под руку.

– Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участь Вани. И не о чем плакать.

Близко город. На солнце где-то искрятся стекла. Генрих подымает глаза:

– Да, Жорж, вы правы.

Я смеюсь:

– И подождите еще: suum cuique.3


7 мая.

Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.

– Скоро, Жоржик? – спрашивает она.

– Скоро.

– Когда?

– Тринадцатого.

Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.

– Кто первый?

– Ваня.

– Ваня?

– Да, Ваня.

Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь.

Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?

Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:

– Ведь ты веришь в удачу?

– Конечно.

Она вздыхает:

– Дай Бог.

– А ты, Эрна, не веришь?

– Нет, верю.

Я говорю:

– Если не веришь – уйди.

– Что ты, Жоржик, милый. Я верю.

Я повторяю:

– Уйди.

– Жорж, что с тобою?

– Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.

Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Не люблю этих женских платков. Молчу.

Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.

– Жоржик.

– Что, Эрна?

– Нет. Ничего.

– Ну, так прощай. Я устал.

В дверях она шепчет грустно:

– Милый, прощай.

Ее плечи опущены, губы дрожат.

Мне ее жаль.


8 мая.

Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем моя вина, если я не хочу больше Эрны? Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.

Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрны, не искал бы Елены. Но в чем мой закон?

Говорят еще: нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть – не закон.


9 мая.

Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.

Мы сидим с ним на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.

Он говорит:

– Слышь, как по-твоему, сколько плачено за этот костюм?

Он тычет в нарядную даму за соседним столом.

Я пожимаю плечами:

– Не знаю. Рублей, вероятно, двести.

– Двести?

– Ну да.

Молчание.

– Слышь.

– Что?

– А я вот работал – целковый в день получал.

– Ну?

– Ну, ничего.

Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.

– Слышь.

– Что, Федор?

– А что думаешь, если, к примеру, этих?

– Что этих?

– Ну, известно…

– Зачем?

– Чтобы знали.

– Что знали?

– Что рабочие люди как мухи мрут.

– Ну, Федор, это ведь… Мы не анархисты.

Он переспрашивает:

– Чего?

– Анархизм это, Федор.

– Анархизм?… Экое слово… Вот за этот костюм плачено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?

Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова.

Я говорю:

– Чего ты сердишься, Федор?

– Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются… А эти… Двести рублей… Да… Всех бы их, безусловно.

Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.

– Всех бы их, безусловно.


10 мая.

Осталось всего два дня. Через два дня…

Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, хочу его воскресить. Знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она будет моею.

Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась, расцветает сирень. На закате кукует кукушка. Но я не замечаю весны. Я почти забыл о Елене. Ну, пусть она любит мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.

Я так говорю себе. Но знаю: уйдут короткие дни и опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни…

Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы. Справа на мокрой дорожке рядом со мной я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.

Спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?


11 мая.

Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье, у собора, в сквере.

– Жоржик, вот и конец.

– Да, Ваня, конец.

– Как я рад. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и…

Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:

– Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилие тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем «не убий»? А вот нету в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам скажи, сказка или нет. И быть может, вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.

Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.

«Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему: Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.

Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?

Итак, отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю тебя, что Ты услышал Меня.

Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.

Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.

И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет».

Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:

– «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе…»

В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерне. Ваня вполголоса говорит:

– Слышишь, Жоржик, четыре дня…

– Ну?

– Великое чудо.

– И Серафим Саровский чудо?

Ваня не слышит.

– Жорж.

– Что, Ваня?

– Слушай.

«Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.

И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.

Они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.

Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.

Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? Кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит ему: Господин! если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.

Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит Учитель!»

Ваня умолк. Тихо.

– Слышал, Жорж?

– Слышал.

– Разве сказка? Скажи.

– Ты, Ваня, веришь?

Он говорит наизусть:

«Фома же один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.

Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей, и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.

После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им: мир вам!

Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри на руки Мои, подай руку твою и вложи в ребра Мои и не будь неверующим, но верующим.

Фома сказал Ему в ответ: Господь мой и Бог мой!

Иисус говорит ему: ты поверил потому, что увидел Меня, блаженны не видевшие и уверовавшие».

– Да, Жорж, «блаженны не видевшие и уверовавшие».

Тает день, вечернею тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.

– Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.

В его чистых глазах печаль. Я говорю:

– Ваня, а «не убий»?…

– Нет, Жоржик, – нет…

– Это ты говоришь?

– Да, я говорю. Чтобы потом не убивали. Чтобы потом люди по-божьи жили, чтобы любовь освящала мир.

– Это кощунство, Ваня.

– Знаю. А «не убий»?…

Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.

– Будь счастлив, Жоржик.

Я тоже целую его.


11 мая.

У меня было сегодня свидание с Федором в кондитерской. Мы сговаривались о подробностях.

Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Сам превратился в сыщика. Ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?

Вот вышел Федор. Он спокойно пошел по улице. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора – стая борзых. Я был уверен, что он погиб.

Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной подстриженной бородою. Я понял, что меня арестуют.

Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.

Я иду на главную улицу. Хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море. Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.

Я свернул в переулок. Вани там нет. Я дошел до конца и повернул круто обратно. Чьи-то глаза гвоздями впились в меня. Кто-то зоркий следит, кто-то юркий не отстает ни на шаг.

Я опять на проспекте. Помню: там за углом Пассаж, двери в переулок. Я вбегаю, прячусь в воротах. Прижался спиною к стене и застыл. Длятся минуты – часы. Знаю: тут же рядом черный еврей. Он караулит. Он ждет. Он – кошка, я – мышь. До дверей четыре шага. И вдруг – одним прыжком я в переулке. Ваня медленно едет навстречу. Я бросаюсь к нему.

– Ваня, гони!

Стучат колеса по мостовой, на поворотах трещат рессоры. Мы сворачиваем за угол. Ваня хлещет свою лошаденку. Я оборачиваюсь назад: пустой переулок коленом. Никого. Мы ушли.

Итак, нет колебаний: за нами следят. Но я не теряю надежды. А если это только случайное наблюдение? Если они не знают, кто мы? Если мы успеем закончить дело?

Но я вспоминаю: Федор. Что с ним? Не арестован ли он?


12 мая.

Федор ждет меня в ресторане. Я должен увидеть его. Если он окружен, дело погибло. Если ему удалось уйти, мы дотянем до завтра и завтра же победим.

Я за трактирным столом, у окна. Мне видна улица, виден городовой в намокшем плаще, извозчик с поднятым верхом, зонтики редких прохожих. Дождь барабанит по стеклам, уныло струится с крыш. Серо и скучно.

Входит Федор. Звякают шпоры, он здоровается со мной. А на улице под дождем вырастают знакомые мне фигуры. Двое, спрятав мокрые лица в воротники, караулят подъезд. С городовым на углу начеку еще двое. Один из них вчерашний хромой. Я ищу глазами еврея: вот, конечно, и он – под резным навесом ворот.

Я говорю:

– Федор, за нами следят.

– Чего ты?

– Следят.

– Не может этого быть.

Я беру его за рукав:

– Ну-ка, взгляни.

Он пристально смотрит в окно. Потом говорит:

– Глянь-ка, вон этот хромой, ишь, пес, как вымок… Да-а… Дела… Чего делать-то, Жорж?

Дом оцеплен. Нам едва ли уйти. Нас схватят на улице.

– Федор, револьвер готов?

– Восемь патронов.

– Ну, брат, идем.

Мы спускаемся с лестницы. Ливрейный швейцар почтительно распахнул перед нами дверь.

Мы идем плечо о плечо. Звеня, волочится сабля. Я знаю: Федор решился. Я решился давно.

Вдруг Федор локтем толкает меня. Он шепчет скороговоркой:

– Гляди, Жорж, гляди.

На углу одинокий лихач.

– Барин, вот резвая… Барин…

– Пять целковых на чай. Шевели.

Призовой рысак мчится крупною рысью. Нам в лицо летят комья грязи. Сетка дождя затянула небо. Где-то сзади слышно: держи!

От коня валит густой пар. Я трясу кучера за плечо:

– Эй, лихач, еще пять рублей.

В парке соскакиваем в кусты. Мокро. Брызжут деревья. Дождь размыл все дорожки. Мы бежим по лужам бегом.

– Федор, прощай. Уезжай сегодня же.

Его форменное пальто мелькнуло в зеленых кустах и скрылось. Под вечер я в городе. В гостиницу не вернусь. Дело погибло бесповоротно. А что с Ваней? С Генрихом? С Эрной?

У меня нет ночлега, и я долгую ночь брожу по улицам. Тает лениво время. До рассвета еще далеко. Я устал и продрог, и у меня болят ноги. Но в сердце надежда: упованье мое со мною.


13 мая.

Я сегодня вызвал Елену запиской. Она пришла ко мне в городской сад. У нее сияющие глаза и черные кудри. Я говорю:

– Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее, ибо любовь крепка, как смерть… Елена, скажите, и я брошу все. Я буду вашим слугою.

Она смотрит на меня улыбаясь. Потом задумчиво говорит:

– Нет.

Я наклонился к ней близко. Я шепотом говорю:

– Елена… Вы любите его?… Да?

Она молчит.

– Вы не любите меня, Елена?

Она вдруг сильным движением протягивает ко мне свои длинные, тонкие руки. Она обнимает меня. Она шепчет мне:

– Люблю, люблю. Люблю.

Я услышал ее слова, я почувствовал ее тело. Живая радость вспыхивает во мне, и я говорю с усилием:

– Я уезжаю, Елена.

Она бледнеет. Я смотрю ей прямо в глаза:

– Вот что, Елена. Вы не любите меня. Если бы вы любили, вы бы мучились мною. Вот за мною следят. Я на одном волоске. Но мне все равно: вы не любите меня.

Она переспрашивает с тревогой:

– Вы сказали: за вами следят?

Сухо шепчет вечерний ветер, пахнет дождем. В парке нет никого: мы одни. Я говорю громко:

– Да, следят.

– Жорж, милый, уезжайте скорее, скорее…

Я смеюсь:

– И больше не возвращайтесь?

Она говорит:

– Я люблю вас, Жорж.

– Не смейтесь. Как смеете вы говорить о любви? Разве это любовь? Вы с мужем, я для вас чужой и разве любимый?

– Я люблю вас, Жорж.

– Любите?… Вы ведь с мужем.

– Ах, с мужем… Не говорите же про него.

– Вы любите его? Да?

Но она снова молчит.

Тогда я ей говорю:

– Слушайте, Елена, я люблю вас, и я вернусь. И вы будете моею. Да, вы будете моею.

– Милый, я с вами, я ваша…

– И его? Да, – и его?

Я ухожу. Гаснет вечер. Желтым светом горят фонари. Гнев душит меня. Я говорю себе: его и моя, моя и его. И его, и его, и его.


15 мая.

Сегодня в газетах напечатано, что «было обнаружено приготовление к покушению на жизнь губернатора», что «благодаря своевременно принятым мерам преступной шайке не удалось привести свой злодейский умысел в исполнение, члены же ее скрылись и до сих пор не задержаны. К розыску их также приняты меры».

«Приняты меры». Разве мы не приняли своих? Победа не за нами, но в этом ли поражение? Федор, Эрна и Генрих уже уехали, Ваня и я уезжаем сегодня. Мы вернемся обратно.

1. Я в черные дниНе жду пробужденья.Надежда, усни.Усните, стремленья!Спускается мглаНа взор и на совесть.Ни блага, ни зла,О, грустная повесть!Под чьей-то рукойЯ – зыбки качаньеВ пещере пустой…Молчанье, молчанье!(Пер. с фр. Ф. Сологуба). – Ред.
2. «Мы, Генри Чарльз Кейс Петти Фитц Морис, маркиз Лоудаун, граф Викомб» (англ.). – Ред.
3. Каждому свое (лат.).– Ред.
Читать другие книги
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
Читать онлайн
СкороКнижный режим