Это бета-версия LiveLib. Сейчас доступна часть функций, остальные из основной версии будут добавляться постепенно.
Это бета-версия LiveLib. Сейчас доступна часть функций, остальные из основной версии будут добавляться постепенно.
© bsd / Shutterstock.com
© Быков Д. Л., 2020
© Эдельштейн М. Ю., предисловие, 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Этих стихов, по всем правилам, не должно существовать. Их просто не может быть потому, что не может быть никогда. Ну в самом деле, что это за стихи такие: длинные, многословные, с перечислительными рядами и хлесткими афоризмами, выдающими изрядный газетно-журнальный стаж? С патетикой и риторикой? С минимумом метафор, с легко вычленяемой, по всем канонам школьного сочинения, «главной мыслью»?
И это та самая загадка, без разгадки которой невозможен разговор о стихах (да и о прозе) Дмитрия Быкова. Почему поэт, делающий все наоборот, поступающий так, как нельзя (не «не положено», а действительно, кроме шуток, нельзя), оказывается едва ли не единственным, кто знает, как надо?
Проще всего – и потому очень соблазнительно – указать в качестве ответа на феноменальное версификационное мастерство Быкова. На его способность говорить стихами на любую тему так же легко, как прозой, писать километрами без спотыканий, помарок и черновиков. На огромные еженедельные стихотворные фельетоны в «Новой газете» и «Собеседнике», на поэтическое шоу «Гражданин поэт». Наконец, на его постоянную готовность к экспромтам – нередко блестящим.
Однако легкость стихопорождения – качество, поэзии скорее противопоказанное. Мастера рифмованного table-talk’a далеко не всегда оказываются большими поэтами. Сочетание того и другого в случае Быкова – скорее совпадение, чем причинно-следственная зависимость.
Думаю, он и сам прекрасно это понимает и часто играет на зазоре между тем и другим.
Так, на резком переходе от остроумной болтовни к поэзии построено одно из лучших быковских стихотворений – «Свежесть», где почти полтора десятка строф поэт развлекает читателя описанием военной диорамы в одном из приморских городков:
и вдруг перед самым концом взрывается:
и все стихотворение за счет резкости этого контраста превращается из яркой игрушки в шедевр.
Так что версификация версификацией, но ответ, полагаю, совсем в другом. Все дело в том, что Быков – поэт вертикали. Не той «вертикали власти», о которой мы два десятилетия слышим из телевизора, а настоящей, в основании которой уверенность в том, что выше тебя есть некто, к кому ты можешь обращаться и кто способен тебя услышать и ответить.
Однажды Александра Блока попросили оценить стихи Анны Ахматовой. Блок долго отказывался, а потом сказал: «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом».
Рискну заметить, что Дмитрий Быков этому блоковскому критерию удовлетворяет: о чем бы он ни писал, он всегда ощущает присутствие рядом Бога.
Именно рядом, ибо Бог Быкова антропоморфен: добрый, усталый и теплый. Если он мучает поэта, превращая его в карандаш, то это лишь затем, чтобы в конце согреть:
Бог – это тот, кто отдает приказ прыгать без парашюта с горящего самолета, но перед самой землей непременно протягивает тебе руку: «Последний шанс последнего из последних, / Поскольку после последнего – сразу Он».
И если он воплощается, то в соседа по окопу, небритого, израненного, полуседого. И точно не всемогущего:
Этот Бог зависит от человека не меньше, чем тот от него – «Это он навек исчезнет, если я навек исчезну / Или даже если что не так скажу»:
Есть еще, правда, другой – «Бог созиданья, Бог поступка, / Водитель орд, меситель масс, / Извечный враг всего, что хрупко», «С ладонью жесткой, как напильник, / И лаской грубой, как наждак», один из тех, чьи генеральские звезды проступают на московском небе, – но: «И я тебе такой не нужен, / И ты такой не нужен мне».
И мир прекрасен потому, что в нем «все о Боге, всегда о Боге». В романе Быкова «Орфография» есть как бы второстепенный (на самом деле – главный) герой – чудак-антиквар Фридрих Клингенмайер, чье собрание «раритетов и древностей» оказывается прозрачной метафорой мироздания, где Клингенмайер играет роль Творца. Он наблюдает изнутри то, на что другие смотрят снаружи, и постигает смысл там, где остальные видят случайный набор вещей. Он единственный способен заметить, как сквозь любой затейливый, но бесполезный орнамент проступает иной узор – вязь божественного промысла. Лучшие стихи Быкова – они как раз об этом.
И поэт оказывается нужен миру только потому, что он этому миру вровень – так же уязвим, недолговечен, смертен, как всё вокруг: «Только тот тебя и заметит, кто с тобою вместе умрет – / И тебя, о мартовский ветер, и тебя, о мартовский кот».
Вообще это ощущение хрупкости человека и мира – основное переживание быковского героя:
Самые обыкновенные человеческие страхи и фобии, удесятеренные чувствительностью поэта. Поэзия ведь вообще не открывает ничего нового. Она сделана из того, что вы и сами знали о жизни, но не умели назвать. «Поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть» (Ольга Седакова. «Стансы в манере Александра Попа».). Отсюда постоянно сопровождающее читателя хороших стихов ощущение, что все это твоей парой глаз увидено, твоей кожей прочувствовано.
И в стихах, и в прозе Быкова очень много тоски. Тоска, если она подлинная тоска, а не романтический суррогат, – самое высокое из человеческих чувств, писать ее чрезвычайно сложно, гораздо сложнее, чем любовь, скажем. Быкову удается. Лучшая, пожалуй, быковская книга, «Эвакуатор», была в чистом виде романом о тоске, там просто ничего больше не было.
Тоска эта вырастает из пронзительного и никогда не оставляющего поэта ощущения бренности всего сущего. Мир – пыльца на крыльях бабочки, в нем нет ничего прочного, устойчивого, на что можно было бы опереться, положиться, что можно было бы удержать – «Но я потеряю вас, несчастные вы мои». Любимая уйдет, снег растает, лист пожухнет, дом разрушится, сталь заржавеет. И, главное, это случится с неизбежностью, закроешь глаза – проснешься в другом мире, где все неуловимо, но бесповоротно изменилось.
В те далекие времена, когда «Известия» еще были вменяемой газетой, Быков напечатал там эссе про Черубину де Габриак и Серебряный век – из лучших быковских эссе и, рискну сказать, из лучшего, что вообще написано о Серебряном веке. Была эпоха, поверхностная и глубокая одновременно, люди ценили мишуру и играли в куклы, но из этой мишуры, как ни странно, вырастало настоящее искусство и настоящее знание. А потом пришли злые люди и наступили на кукол – и на игравших в них – кованым сапогом. И все эти игры получили дополнительное трагическое измерение и осветились другим светом.
Про этих строителей кукольных домиков Быков написал роман «Остромов», стихотворения «Ведь прощаем мы этот Содом…» и «Нет, уж лучше эти, с модерном и постмодерном…». Тема эта потому так его и занимает, что Серебряный век оказывается универсальной метафорой жизни вообще – никто не знает, что будет завтра, но все предчувствуют скорый конец и оттого особенно старательно закрывают глаза.
Еще более универсальной метафорой, разумеется, оказывается любовь. «Но знали безмолвно и бесповоротно, / Что вместе – нельзя и отдельно – нельзя», – эту максиму Быков сформулировал еще в 1989 году и сделал из нее инвариант всей своей лирики и почти всех романов. В помянутой «Орфографии» есть притча про двух героев, которые расстаются на следующее утро после свадьбы, чтобы никогда больше не увидеть друг друга: «Он за ней коршуном – она от него рыбой, он за ней рыбаком – она от него кобылицей, он за ней всадником – она от него облаком, он за ней ветром – она от него дождем». В этой истории важна прежде всего полная немотивированность, придающая всему описанному статус общего закона. Почему? Да в том-то и дело, что нипочему. Так все устроено другим демиургом, и от романиста здесь мало что зависит.
Встреча Орфея с призраком Эвридики вызывает мировую катастрофу, как в, страшно сказать, гениальной «Одиннадцатой балладе». Потерянную возлюбленную потом всю жизнь собираешь по частям, ловя ее отдельные черты в случайных женщинах:
Но – «вместе – нельзя, и отдельно – нельзя», этот закон неизменен и абсолютен.
Итак, мир груб, непрочен, ненадежен, в нем что не катастрофа, то подвох: «Я терплю этот мир иначе – как терпят бедствие. / Извини, что я иногда нетерпим к нему». Никаких «своих» в мире нет: «Из двух неправд я выбираю / Наименее не мою». Остается гибнуть, как тому солдату, «который бился браво, / Но испустил бы дух / Единственно за право / Не выбирать из двух».
Или – сделать шаг вверх. Недаром Быков называет свой роман «Остромов» пособием по левитации и отпускает в финале все потерявшего героя парить на уровне верхних этажей петроградских зданий. Ибо в любую эпоху слишком страшно жить в мире, где невозможно взлететь.
Сам Быков апеллирует при этом к Борису Пастернаку, чью поэтическую и жизнетворческую стратегию он описывает так: «Направо – плохо, налево – хуже, а прямо – лучше не спрашивай. Хорошо, тогда мы взлетим». На самом деле Быков здесь ближе скорее к нелюбимому им Владиславу Ходасевичу, стихи которого, особенно поздние, насквозь пропитаны этим ощущением: любой ценой – выход за пределы, трансценденция или смерть.
И потому книги стихов Быкова, конечно, должны заканчиваться «Пэоном четвертым», где захлебывающийся восторг преображения звучит откровеннее всего: «Лечу, крича: “Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!”»
© bsd / Shutterstock.com
© Быков Д. Л., 2020
© Эдельштейн М. Ю., предисловие, 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Этих стихов, по всем правилам, не должно существовать. Их просто не может быть потому, что не может быть никогда. Ну в самом деле, что это за стихи такие: длинные, многословные, с перечислительными рядами и хлесткими афоризмами, выдающими изрядный газетно-журнальный стаж? С патетикой и риторикой? С минимумом метафор, с легко вычленяемой, по всем канонам школьного сочинения, «главной мыслью»?
И это та самая загадка, без разгадки которой невозможен разговор о стихах (да и о прозе) Дмитрия Быкова. Почему поэт, делающий все наоборот, поступающий так, как нельзя (не «не положено», а действительно, кроме шуток, нельзя), оказывается едва ли не единственным, кто знает, как надо?
Проще всего – и потому очень соблазнительно – указать в качестве ответа на феноменальное версификационное мастерство Быкова. На его способность говорить стихами на любую тему так же легко, как прозой, писать километрами без спотыканий, помарок и черновиков. На огромные еженедельные стихотворные фельетоны в «Новой газете» и «Собеседнике», на поэтическое шоу «Гражданин поэт». Наконец, на его постоянную готовность к экспромтам – нередко блестящим.
Однако легкость стихопорождения – качество, поэзии скорее противопоказанное. Мастера рифмованного table-talk’a далеко не всегда оказываются большими поэтами. Сочетание того и другого в случае Быкова – скорее совпадение, чем причинно-следственная зависимость.
Думаю, он и сам прекрасно это понимает и часто играет на зазоре между тем и другим.
Так, на резком переходе от остроумной болтовни к поэзии построено одно из лучших быковских стихотворений – «Свежесть», где почти полтора десятка строф поэт развлекает читателя описанием военной диорамы в одном из приморских городков:
и вдруг перед самым концом взрывается:
и все стихотворение за счет резкости этого контраста превращается из яркой игрушки в шедевр.
Так что версификация версификацией, но ответ, полагаю, совсем в другом. Все дело в том, что Быков – поэт вертикали. Не той «вертикали власти», о которой мы два десятилетия слышим из телевизора, а настоящей, в основании которой уверенность в том, что выше тебя есть некто, к кому ты можешь обращаться и кто способен тебя услышать и ответить.
Однажды Александра Блока попросили оценить стихи Анны Ахматовой. Блок долго отказывался, а потом сказал: «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом».
Рискну заметить, что Дмитрий Быков этому блоковскому критерию удовлетворяет: о чем бы он ни писал, он всегда ощущает присутствие рядом Бога.
Именно рядом, ибо Бог Быкова антропоморфен: добрый, усталый и теплый. Если он мучает поэта, превращая его в карандаш, то это лишь затем, чтобы в конце согреть:
Бог – это тот, кто отдает приказ прыгать без парашюта с горящего самолета, но перед самой землей непременно протягивает тебе руку: «Последний шанс последнего из последних, / Поскольку после последнего – сразу Он».
И если он воплощается, то в соседа по окопу, небритого, израненного, полуседого. И точно не всемогущего:
Этот Бог зависит от человека не меньше, чем тот от него – «Это он навек исчезнет, если я навек исчезну / Или даже если что не так скажу»:
Есть еще, правда, другой – «Бог созиданья, Бог поступка, / Водитель орд, меситель масс, / Извечный враг всего, что хрупко», «С ладонью жесткой, как напильник, / И лаской грубой, как наждак», один из тех, чьи генеральские звезды проступают на московском небе, – но: «И я тебе такой не нужен, / И ты такой не нужен мне».
И мир прекрасен потому, что в нем «все о Боге, всегда о Боге». В романе Быкова «Орфография» есть как бы второстепенный (на самом деле – главный) герой – чудак-антиквар Фридрих Клингенмайер, чье собрание «раритетов и древностей» оказывается прозрачной метафорой мироздания, где Клингенмайер играет роль Творца. Он наблюдает изнутри то, на что другие смотрят снаружи, и постигает смысл там, где остальные видят случайный набор вещей. Он единственный способен заметить, как сквозь любой затейливый, но бесполезный орнамент проступает иной узор – вязь божественного промысла. Лучшие стихи Быкова – они как раз об этом.
И поэт оказывается нужен миру только потому, что он этому миру вровень – так же уязвим, недолговечен, смертен, как всё вокруг: «Только тот тебя и заметит, кто с тобою вместе умрет – / И тебя, о мартовский ветер, и тебя, о мартовский кот».
Вообще это ощущение хрупкости человека и мира – основное переживание быковского героя:
Самые обыкновенные человеческие страхи и фобии, удесятеренные чувствительностью поэта. Поэзия ведь вообще не открывает ничего нового. Она сделана из того, что вы и сами знали о жизни, но не умели назвать. «Поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть» (Ольга Седакова. «Стансы в манере Александра Попа».). Отсюда постоянно сопровождающее читателя хороших стихов ощущение, что все это твоей парой глаз увидено, твоей кожей прочувствовано.
И в стихах, и в прозе Быкова очень много тоски. Тоска, если она подлинная тоска, а не романтический суррогат, – самое высокое из человеческих чувств, писать ее чрезвычайно сложно, гораздо сложнее, чем любовь, скажем. Быкову удается. Лучшая, пожалуй, быковская книга, «Эвакуатор», была в чистом виде романом о тоске, там просто ничего больше не было.
Тоска эта вырастает из пронзительного и никогда не оставляющего поэта ощущения бренности всего сущего. Мир – пыльца на крыльях бабочки, в нем нет ничего прочного, устойчивого, на что можно было бы опереться, положиться, что можно было бы удержать – «Но я потеряю вас, несчастные вы мои». Любимая уйдет, снег растает, лист пожухнет, дом разрушится, сталь заржавеет. И, главное, это случится с неизбежностью, закроешь глаза – проснешься в другом мире, где все неуловимо, но бесповоротно изменилось.
В те далекие времена, когда «Известия» еще были вменяемой газетой, Быков напечатал там эссе про Черубину де Габриак и Серебряный век – из лучших быковских эссе и, рискну сказать, из лучшего, что вообще написано о Серебряном веке. Была эпоха, поверхностная и глубокая одновременно, люди ценили мишуру и играли в куклы, но из этой мишуры, как ни странно, вырастало настоящее искусство и настоящее знание. А потом пришли злые люди и наступили на кукол – и на игравших в них – кованым сапогом. И все эти игры получили дополнительное трагическое измерение и осветились другим светом.
Про этих строителей кукольных домиков Быков написал роман «Остромов», стихотворения «Ведь прощаем мы этот Содом…» и «Нет, уж лучше эти, с модерном и постмодерном…». Тема эта потому так его и занимает, что Серебряный век оказывается универсальной метафорой жизни вообще – никто не знает, что будет завтра, но все предчувствуют скорый конец и оттого особенно старательно закрывают глаза.
Еще более универсальной метафорой, разумеется, оказывается любовь. «Но знали безмолвно и бесповоротно, / Что вместе – нельзя и отдельно – нельзя», – эту максиму Быков сформулировал еще в 1989 году и сделал из нее инвариант всей своей лирики и почти всех романов. В помянутой «Орфографии» есть притча про двух героев, которые расстаются на следующее утро после свадьбы, чтобы никогда больше не увидеть друг друга: «Он за ней коршуном – она от него рыбой, он за ней рыбаком – она от него кобылицей, он за ней всадником – она от него облаком, он за ней ветром – она от него дождем». В этой истории важна прежде всего полная немотивированность, придающая всему описанному статус общего закона. Почему? Да в том-то и дело, что нипочему. Так все устроено другим демиургом, и от романиста здесь мало что зависит.
Встреча Орфея с призраком Эвридики вызывает мировую катастрофу, как в, страшно сказать, гениальной «Одиннадцатой балладе». Потерянную возлюбленную потом всю жизнь собираешь по частям, ловя ее отдельные черты в случайных женщинах:
Но – «вместе – нельзя, и отдельно – нельзя», этот закон неизменен и абсолютен.
Итак, мир груб, непрочен, ненадежен, в нем что не катастрофа, то подвох: «Я терплю этот мир иначе – как терпят бедствие. / Извини, что я иногда нетерпим к нему». Никаких «своих» в мире нет: «Из двух неправд я выбираю / Наименее не мою». Остается гибнуть, как тому солдату, «который бился браво, / Но испустил бы дух / Единственно за право / Не выбирать из двух».
Или – сделать шаг вверх. Недаром Быков называет свой роман «Остромов» пособием по левитации и отпускает в финале все потерявшего героя парить на уровне верхних этажей петроградских зданий. Ибо в любую эпоху слишком страшно жить в мире, где невозможно взлететь.
Сам Быков апеллирует при этом к Борису Пастернаку, чью поэтическую и жизнетворческую стратегию он описывает так: «Направо – плохо, налево – хуже, а прямо – лучше не спрашивай. Хорошо, тогда мы взлетим». На самом деле Быков здесь ближе скорее к нелюбимому им Владиславу Ходасевичу, стихи которого, особенно поздние, насквозь пропитаны этим ощущением: любой ценой – выход за пределы, трансценденция или смерть.
И потому книги стихов Быкова, конечно, должны заканчиваться «Пэоном четвертым», где захлебывающийся восторг преображения звучит откровеннее всего: «Лечу, крича: “Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!”»