Это бета-версия LiveLib. Сейчас доступна часть функций, остальные из основной версии будут добавляться постепенно.

Cathy Ostlere
RazОrbill
Аn imprint of Penguin Group (USA) Inc 2011
Перевод с английского Дмитрия Карельского
© Cathy Ostlere, 2011
© Д. Карельский, перевод на русский язык, 2016
© ООО «Издательство «Розовый жираф», 2017
ISBN 978-5-4370-0149-3.
Джону Пирсу
Если я погибну сегодня, каждая капля пролитой мною крови послужит на благо Индии.
Не дай себя обмануть иллюзорности мира, о Азад, ибо всё, что ты видишь и слышишь, – всего лишь ячейки в сетях твоей мысли.
С чего начать.
Щелк.
С. Чего. Начать.
Щелк. Щелк. Щелк.
Как приятно пощелкивает шариковая ручка.
Щелк. Щелк. Щелк. Щелк. Щелк. Щелк.
Начну с даты:
28 октября 1984 года.
Теперь место:
в небе надо льдами.
На высоте тридцати семи тысяч футов, как говорит пилот.
А если точнее?
На какой широте и долготе?
Это Канада или Гренландия исчезает из вида там внизу, похожая на гигантское тонущее сердце?
Садится сейчас солнце или встает?
Его золотые лучи прорываются ко мне с просторов Индии.
Ну и где же я?
Наверно, нигде.
Где-то между прежней и новой жизнью.
К дневнику нужно как-то обращаться. У меня обращение будет начинаться с ласкового Милый или Милая.
Дальше имя – того, кто станет моим слушателем.
Анна Франк называла свой дневник Китти. Я думала сначала, что в честь кошки, с которой ей пришлось расстаться.
Но оказалось, это просто имя. Можно было бы назвать дневник Дымком – так зовут моего кота, который остался дома.
Но у него слишком тусклые глаза. Нельзя же поверять свои мысли желтым ирисам и пятнистой шкуре. К тому же мой кот вечно таскает в зубах убитых зверушек.
Месяц назад я назвала бы дневник именем Хелен. Так зовут мою единственную подругу. Елена Эльсинорская, – шутили мы с ней. – Вот этот лик, что тыщу тракторов гнал в дальний путь. Но даже в глуши вроде нашей красивая никогда не поймет одинокую.
Мне вспоминается Майкл.
(Я ничего не могу с собой поделать.)
Он сидит в классе позади меня. У него голубые глаза. И совсем светлые волосы. Идеально ровные белые зубы прикусывают нижнюю губу. Прямо вылитый ангел. Представляю, как бы я записала в дневнике:
Милый Майкл,
я лечу и думаю о тебе. Я вспоминаю, как ты схватил мою косичку и обмотал себе вокруг шеи, как черную атласную ленточку. Ты притянул меня к себе, мы оказались щека к щеке, и ты спросил: кто ты такая? Я кожей почувствовала твое дыхание. А когда ты куснул мою косичку, я подумала, что сейчас умру. Так приятно. Так стыдно. Твои губы.
Касаются меня.
Но ведь нельзя в дневнике обращаться к мальчику, даже если он
тебе очень нравится.
У меня на шее черная змея! – кричал Майкл. – Она меня задушит! Все, кто был в школьном коридоре, смотрели на нас. И смеялись. Майкл притворялся, что сражается с моей косичкой, пока я наконец не поскользнулась и не упала – прямо на него. Мое сари начало разматываться, как будто это я сама рассыпа́лась на кусочки.
Нет, к мальчику обращаться нельзя, даже если тебе кажется, что
ты в него влюблена.
И совсем уж нельзя, если он влюблен в другую.
Так обращаться к нему проще всего. Безымянный наперсник. Ясно и передает нужный смысл.
Но что толку записывать на бумаге очень личные слова, если они никому не адресованы? У них должен быть слушатель.
Самый преданный друг, как говорила Анна.
Да. Друг. Теперь мне всё понятно.
Я вывожу букву М. Четыре черточки. Два горных пика.
Потом идет буква а, строчная, самая нужная гласная.
Дальше я собираюсь написать т и вторую а.
И получится слово, которое мне нужно.
Мата.
Так я зову свою маму.
Но тут рука – или мысль? – будто поскальзывается. Она неожиданно выводит две совсем другие буквы.
Майя.
Этим именем меня зовет только мама.
А ручка дальше пишет на белом листе.
Помни. Помни, что я тебя люблю.
Неужели мертвые могут говорить? Обращаться к живому с помощью его же руки и шариковой ручки?
Мамин голос доносится из-за края света. Дочь слышит ее шепот.
Или, может, это чувство одиночества велит любимому человеку восстать из пепла?
Никто не хочет, чтобы их забывали. Ни мертвые, ни живые.
Я тоже любила тебя, мата. Зачем ты это с собой сделала?
Пилот ведет самолет вдоль светящихся лент. Во тьме пульсирует зеленое полярное пламя. Длиннющие шелковые шарфы развеваются на невидимом ветру. Кажется, что это горит ветер.
Бапу спит рядом. В первый раз за много недель его лицо выглядит умиротворенным. Может быть, северное сияние – это его ставший реальностью сон, в котором свадебные гирлянды цветов колышутся, как водоросли в реке. А среди них танцуют гости.
Желтый тюрбан лежит у отца на коленях. Закрытый цветок лотоса, как назвала его однажды мама, ощупывая складки тюрбана, отыскивая его начало и конец.
Я редко вижу отца с непокрытой головой – только по утрам в субботу, когда мата моет ему голову над умывальником в ванной. С его головы тогда струится длинная черная река. Длинная, как его вера.
Иногда, проходя мимо ванны по коридору, мне удается краем глаза взглянуть на этот ритуал. Бапу откинулся в кресле, чтобы затылок оказался над раковиной. Мама набирает воду горстями и поливает ему лоб, макушку, за ушами. Он улыбается от удовольствия – так ему нравится это помазание. И смеется, когда вода щекотно затекает под воротник.
А потом она большим деревянным гребнем расчесывает ему волосы. Втирает в них масло, пока пряди не станут плотными и не залоснятся. Снова и снова мата проводит гребнем по его волосам. Без которых он был бы самим собой.
Я расталкиваю отца.
Он вздрагивает и открывает глаза.
Что такое, Джива?
(Это мое настоящее имя.)
Смотри.
Я показываю в иллюминатор.
Перегнувшись через меня, он прижимается лицом к овальному пластику.
Все небо заливают пылающие волны.
Красиво, – говорит он шепотом. – Как будто радуга рассыпается на части.
(Как будто сари разматывается.)
Какая мирная картина. – Его слова ложатся на пластик иллюминатора. – Ей бы понравилось.
Он крепче сжимает обернутую бумагой шкатулку, которая стоит у него на левом колене. Это всё, что осталось от нее.
В шкатулке, которую держит бапу. В урне из меди.
Он держал ее на коленях всю дорогу из Эльсинора до Виннипега. Полтора часа на автобусе. А потом в такси. Расставания с ней он бы не вынес.
Это моя жена, – объясняет он на контроле в аэропорту. – Пожалуйста, осторожнее с ней. Ее зовут Лила.
Блондин поддергивает синие форменные брюки.
Да хоть Мэри-Энн, мне-то какое дело?
Ее все равно просветили рентгеном. Кто-то из сотрудников встряхнул урну.
Такие сейчас времена, а вы – «осторожнее»…
Взгляд у отца гневный, но он молчит. Ему физически больно, как будто это не урна, а его собственное сердце.
Это моя жена, – пытается он умилостивить стюардессу.
Я понимаю, – отвечает она. – Но ради общей безопасности…
На время взлета он засовывает урну под сиденье.
Прости, – говорит он шепотом моей маме. – Тебе не место у меня в ногах.
Милая Майя, позаботься об отце.
Вы будете очень нужны друг другу.
Бапу раздавлен горем и угрызениями совести.
Меня он тоже винит.
Где ты была? Почему оставила мать одну?
Какие такие твои дела могут быть важнее нее?
Я не нанималась ее сторожить! – прокричала я и убежала далеко в поля.
Отец говорит, что мата совсем пала духом, пока дожидалась меня.
(Что она в это время играла?
Моего любимого Баха?
Или Шуберта?
Нет, скорее всего Бетховена.)
А где была я?
Почему не прибежала из школы прямо домой, как делала это каждый день?
Потому что мне надо было кое-что сделать.
Я хотела проверить свои подозрения.
Отец купил пианино, когда дела пошли совсем плохо.
В наших прериях эти инструменты стоят недорого. Они есть почти в каждом сельском доме. И всегда тут или там кто-нибудь хочет пианино продать. Двести долларов – и оно ваше.
Мата упросила затащить пианино на второй этаж, в комнату с желтыми обоями. Для этого пришлось снять перила и разобрать кусок стены.
Хочу, чтобы оно стояло в комнате с дверью, – настаивала она.
На какое-то время это помогло. Теперь, когда я возвращалась из школы, мата не плакала тайком на кухне, а играла на пианино. Окна на втором этаже распахнуты настежь.
Ветерок разносит звуки вальса.
Когда не играла, она напевала что-нибудь себе под нос. Мы с отцом переглядывались и улыбались. Похоже, все будет хорошо. Она забудет про одиночество. Перестанет рваться домой.
Но прошло несколько лет, и музыка стала звучать громче – злая, красивая, полная слез и тоски. Меня она одновременно завораживала и пугала. Мама играла с такой страстью, что даже не верилось, что за инструментом она – маленькая тихая женщина, которая сидела за обедом, чинно сложив руки на столе, как в старину было положено складывать школьницам. И не съедала ни крошки. Только смотрела перед собой широко раскрытыми, заплаканными глазами. Даже плакала она как-то сдержанно. И только играя, давала волю чувствам.
Пол в комнате над кухней дрожал от ее аккордов. Бывали дни, когда она забывалась и звала меня Дживой.
В день, когда бапу расплакался в ответ на ее слова, я поняла: перемен к лучшему ждать уже не стоит.
У меня больше не будет детей, Амар, – сказала она по-английски. – Я их не выкормлю.
Мата прижала руку к груди, чтобы показать, какая она у нее плоская.
С тех пор она больше не говорила на пенджаби. Языком ее последних дней стал хинди.
Фортепьянная соната № 23 фа минор.
Двадцать три минуты между первым и последним прикосновением пальцев к клавишам. Двадцать три минуты до дома от места, где останавливается автобус. По гравиевой дорожке – в музыку, которую играет мата.
Я слышу ее, еще не видя открытое, подпертое снизу книжкой окно. Мелодия вырывается в пространство между подоконником и рамой. Вьется по дубовой роще и улетает в поля. Развевается по ветру, как длинный сорвавшийся с шеи шарф.
После трех часов дня мата играет только Бетховена.
Соната, – объясняет она, – моя любимая музыкальная форма. В сонатах четыре части. Как четыре стихии или четыре стороны света.
Я выхожу из автобуса в конце нашей подъездной дорожки, но не бегу домой по ней, а срезаю напрямик.
А в «Аппассионате», Майя, частей не четыре, а три. Первая, Allegro assai, – быстрая, энергичная и веселая. Andante con moto медленнее и похожа на гимн, в нее нужно вслушиваться. Последнюю, Allegro ma non troppo presto, надо играть страстно, как будто у тебя совсем не осталось времени.
Если срезать через луг, я успеваю к третьей части.
Всего три части. Как три возраста жизни.
Поймав ритм, я бегу по осенней стерне. Andante con moto подгоняет меня. Быстрее, – велит пианино. – Беги, Майя, беги.
Когда я подбегаю к дому, над прерией громом прокатываются финальные аккорды второй части и без передышки начинается Allegro ma non troppo presto. В кухне я скидываю ботинки в пыльный угол и через ступеньку несусь наверх. Там на площадке я распахиваю дверь и вижу, как раскачивается похожая на метроном длинная черная коса маты. Руки летают, как бы свободные от тела, пальцы ударяют по черным и белым клавишам. Она играет так, будто дом грозит вот-вот упасть, и только ее музыка его от этого удерживает.
Последние две минуты я слушаю, затаив дыхание. Эта музыка повергает в отчаяние.
Но есть в ней и еще что-то.
Что-то, едва проглядывающее в Allegro, в его отрывистых музыкальных фразах. Неужели я слышу в них любовь? Не начальную нежную привязанность, когда любящие и вообразить не могут, что их сердца будут когда-нибудь разбиты, а любовь во всей ее сложности, с подлеченными временем разочарованиями и горечью измен.