Часть вторая
В начале декабря, в воскресенье, в один из тех черных петербургских дней, когда к часу едва рассветает и кажется, что давно живешь уже не на земле, а под землею, к Дмитрию Васильевичу пришли два студента. Они пришли утром и все сидели да сидели, так что Шадров должен был пригласить их завтракать. Они позавтракали, выпили кофе и все-таки сидели, хотя Шадров говорил мало.
К нему ходило немного студентов. Он считался одним из самых нелюбезных профессоров, редко разговаривал со студентами вне аудитории и никогда никого к себе на дом не приглашал.
– Помилуйте, – говорили студенты из бойких, как те, которые интересовались фасоном шинели, формой фуражки, прогулками по Морской, ресторанами, так и те, у которых имелись «убеждения», дающие им авторитет среди товарищей, надежды быть недопущенными к экзаменам и высланными потихоньку из столицы, – помилуйте! Что это за человек! Читает предмет – прекрасно, спора нет, но без всякой жизни, без всякого увлечения! Никаким современным движением не интересуется – точно на свете ничего не происходит! Полное безучастие к миру. Если ты – книжный ученый и погружен в метафизику, так и нейди в область общественной деятельности, не воспитывай молодежь! Одной добросовестности тут мало – тут душа нужна, порыв, любовь к делу!
Отчасти студенты-обвинители были прав. Дмитрий Васильевич относился к своим лекциям добросовестно и холодно, а к слушателям – равнодушно-доброжелательно, и все они для него были равны. Он, впрочем, думал, что такое отношение вовсе не вредно ни для науки, ни для студентов, а скорее желательно.
Были студенты, которым попадались кое-какие, уже изданные работы Дмитрия Васильевича. Они нравились, и к нему спешили, чтобы поговорить, похвалить; но в разговоре, у себя, он опять казался им мертвым и суховатым, и студенты оставляли его не то разочарованные, не то обиженные.
Приходили тоже новички, но эти лезли ко всем профессорам и говорили только о себе.
Сегодняшние студенты были не новички, и Бог их знает, зачем они пришли и сидели. Они часто ходили вместе, хотя были, по-видимому, разномышленники. Один – Лишин – высокий, сутулый блондин с некрасивым, болезненно-скромным лицом; другой – Завалишин, – черный, толстогубый, с изумленными, но спокойными при этом глазами.
Многие замечали, что, несмотря на полное их внешнее различие, по чертам и краскам, они были странно похожи друг на друга, мучительным сходством, которое иногда случается между братом и сестрой, матерью и сыном, причем один может быть уродом, а другая красавицей.
Маленькая, узенькая столовая в скромной квартире Дмитрия Васильевича, на девятой линии Васильевского острова, казалась неуютной всегда, а теперь почти страшной; над столом была зажжена лампа, а в окно, не завешанное шторой, лился полуденный мрак, особенный, серый, как паутина, старающийся быть светом. За окном стоял не воздух, а скользкий, плотный туман, мокрый дым, который не мог сдвинуться. Он невидными нитями прополз и в комнату, которая вся замглилась; лампа горела без лучей красно-желтым пятном. Лица студентов и Дмитрия Васильевича, освещенные с одной стороны этим желто-рудым отблеском, с другой, от света небесного, казались серыми, как у покойников.
Сосредоточенный, худой мальчик, лет четырнадцати, лакей Ваня, убрал тарелки, оставив только чашки с кофе. Этот мальчик был привезен года два тому назад Шадровым из деревни и служил ему верно и молчаливо.
Хозяйством заведовала сиделка, экономка, нянька больной матери Шадрова – Марья Павловна. Она жила «на той половине», то есть в другой такой же квартире через площадку, где жила больная. Там же готовилось и кушанье. В квартире Дмитрия Васильевича не было никого, кроме Вани.
– Нет, – сказал Лишин, высокий блондин, своим тонким, плачущим голосом. – Вы, Дмитрий Васильевич, не вполне улавливаете суть того, о чем я говорю. Я, напротив, человек очень деятельный. Я не могу жить без деятельности, но меня преследует страх смерти.
– Чего же вы боитесь?
– Вот именно смерти. Благодаря моему стремлению к деятельности, к жизни, полной трудностей и борьбы с препятствиями, стремлению во что бы то ни стало достичь намеченной цели, я не могу не бояться смерти, – конца всего. И этот ужас у меня растет с годами.
– Вы ее как конца боитесь, или боитесь страданий перед ее наступлением?
– Конечно, и страданий тоже, но главное – конца. Глухая, черная дыра – и ничего. Знаете, вот иногда вечером, в своей комнате, один… Да что иногда! Всегда! Сидишь один, тихо вокруг тебя, как в могиле, – и чувствуешь в себе свой череп, неизбежно знаешь, что умрешь, то есть что будет – ничего. Просто не придумаешь, куда деваться.
– Но если вы наверно знаете, что будет «ничего», что ни страданий, ни сознанья, ни жалости, ни даже этого страха не будет – чего же бояться?
– Да, я наверно знаю. Но я именно потому-то и боюсь, что наверно знаю. Я этого самого то и не хочу.
Дмитрий Васильевич посмотрел на него и улыбнулся.
– А я вот думаю, что вы не наверно знаете. Помните, мы с вами только что говорили о явлениях? Значит (будем говорить с самого начала) вы знаете совершенно твердо, что явление – только в себе и для себя, и за ним ничего нет и не может быть?
– А как же иначе? Я знаю явление, а больше ничего не знаю. И какие же есть основания предполагать, что за ним есть еще что-то?
– Ну, вот, вы любите картины, любите науку… Когда вы смотрите на картину, на хорошую, она…
– Она мне говорит о явлении, которое я и знаю. Мне интересно угадывать, что думал художник, что чувствовал, как передавал…
– Значит, по-вашему, жизнь возвращается в жизнь, и все в этом круге и для этого круга? Постойте, послушайте…
Дмитрий Васильевич неожиданно встал, оживившись. Он говорил, стараясь выражаться не просто (он заметил, что студенты лучше понимают не простые слова) о самых началах не позитивной философии, о разделении и соединении сущности и явления, о жизненной цепи, начальные и конечные звенья которой скрыты за рождением и смертью, о явной тайне мира. Ему было стыдно говорить о таких слишком известных вещах – и он вдруг остановился.
Лишин уныло сосал смоченный в кофе сахар.
– Нет, что ж? – сказал он. – Вот религия, – я еще понимаю. Если б та вера возвратилась, что в детстве… Вот тогда бы не страшно стало смерти. Самая простая, примитивная, детская… потому что ведь другой никакой нет. Но она не может вернуться. При теперешнем положении науки, при развитии человеческого сознания… Мы переросли всякую религию и… не достигли счастья.
– Бог знает, что вы говорите, Лишин! – произнес Дмитрий Васильевич даже с некоторым изумлением. Он хотел было сказать, что люди не переросли религии, а еще не доросли до нее, что она начинается только за наукой, за сознанием, и не сказал ничего. Ему было жаль, что Лишин пришел и стал говорить с ним, что он ближе взглянул на одного из своей толпы слушателей. Когда он читал им о фактах и о событиях, они молчали, и он с кафедры видел только головы, одинаково круглые и покрытые волосами.
– Действительно, ты говоришь жалкие вещи, – отозвался вдруг молчавший все время Завалишин. Голос у него, несмотря на толстые губы и внушительный вид, оказался такой же тонкий и неуверенный, как у Лишина, только был как-то дерзче. – К чему тебе религия, да еще какая-то ребячья, вера в рай и ад, что ли? Экий ты слабняк! Деятельность, польза, благо, высшие и не высшие стремления ко всеобщему счастью и в конце концов – «смерти боюсь»! Все вы такие теперь, последние могикане, последние нигилисты. Ослабли. Те хоть за свое до конца держались, а вы сами не знаете, где путаетесь. В тех своя гармония была, а в вас только кричащие диссонансы. Ты полюби вот эти самые явления, игран ими, создавай из них легкую красоту и наслаждайся ее. Любил минуту, себя люби за свои пять чувств и за идущее от них наслаждение. Стихи, звуки, краски неба, вот этот туман… В тумане – глубочайшее наслаждение. Смерть – что ж? Это так красиво протянуться на чистых простынях… и совершенно ее не заметить, смерти. Все для меня! И природа для меня, и явления для меня, и смерть тоже. Кому там служить? Для чьей пользы стараться? Никого и нет, кроме тебя. Ты себе послужи. Ты…
– Ну, знаю! – уныло протянул Лишин. – У тебя все одно: изощрись, да изощрись, да вокруг себя обернись, да думай, как бы получше насладиться, вдыхай ароматы, где ничем не пахнет, слушай музыку, где тишина… Не могу я нарочно на такие фокусы подниматься! Куда же я свою любовь, да, любовь к людям дену? А веру в добро, в общественные интересы, в подвиг служения другим? Куда? Ведь это же во мне есть!
Последние слова он проговорил почти плачущим голосом.
– Зачем же ты говоришь, что искусство любишь? – неожиданно взвизгнул Завалишин. – При чем оно? У тебя благородные цели, ты хочешь служить человечеству – зачем же ты притворяешься, что любишь искусство, которое бесцельно, потому что оно – игра, оно само в себе и для себя?.. Нет, ты будь последователен, иначе ты – слабняк, ты права не имеешь жить, таких, как ты, убивать надо… Да и не надо, – сами исчезнут, погибнут.
– Тебе хорошо, Завалишин. Ты, может, и не притворяешься, ты – эстет… Ты вон и стихи пишешь, и недурные, – я согласен. А у меня нет этих способностей, да и желания другие… Настолько другие, что ты вон меня убить хочешь, а мне кажется иногда, что тебя следует убить, – до такой степени ты мне возмутителен делаешься со своими… беззастенчивыми теориями, где следа нет того, что человечество привыкло считать высоким и чистым…
Они оба, Лишин и Завалишин, смотрели теперь в глаза друг другу с острой ненавистью. И одинаковое чувство сделало их в эту минуту совсем одинаковыми, сходство лиц было так странно, что даже испуганный ссорой Дмитрий Васильевич невольно улыбнулся. Ему нисколько не хотелось спорить ни с тем, ни с другим. Только бы они не подрались здесь! Но ссора так же быстро потухла, как началась. Шадров знал, что Завалишин писал недурные, хотя намеренно-манерные, подражательные стихи. Но, конечно, он не знал, что эти стихи тотчас же прочитывались Лишину, который спорил, плакал, но почти все одобрял, а затем рассказывал Завали-шину о своем страхе смерти. И они до ужаса ссорились, крича как будто каждый свое, а в сущности одно и то же, – и дружба их росла да крепла. Странное случайное сходство лиц точно связывало их помимо воли.
Они после вспышки немедленно перестали спорить и даже не обратились ни с каким вопросом к Дмитрию Васильевичу, хоть чувствовали, что он ни с тем, ни с другим не согласен и имеет свои мысли.
– Мы нынче вечером еще, вероятно, встретимся с вами, Дмитрий Васильевич, – сказал Лишин застенчиво, после минутного молчания. – Вот Завалишин мне передал приглашение… Я очень рад познакомиться… К… Нине Авдеевне… У нее соберутся… и вы…
– Она говорила мне, что вы тоже зайдете, – подтвердил Завалишин. – Мы хорошо знакомы; я нахожу в ней удивительную чуткость.
Он говорил твердо, желая показать, что совершенно независим в своих взглядах, и что отношения между Шадровым и Ниной Авдеевной ему кажутся делом естественным, обыкновенным и неинтересным. Лишин, напротив, откровенно стеснялся, боялся какого-нибудь неловкого слова, не знал, как себя держать.
Нина Авдеевна уже полтора месяца жила в Петербурге, куда приехала надолго, но с Дмитрием Васильевичем еще не видалась. Шадров предполагал, что она сердится на него за то, что он не написал ей тогда, из санатории, как обещал. Он бы и сам зашел к ней, без зова, да просто не собрался. Вчера он получил от нее церемонную записку, где она приглашала к себе вечером.
– Да, я буду, – сказал Дмитрий Васильевич, слегка поморщившись.
Он понимал, что Завалишин может нравиться Нине Авдеевне, и подумал, что Лишин, пожалуй, тоже понравится.
Студенты посидели, помялись и наконец простились.
Немного рассвело, – явился Ваня и погасил лампу. Шадров прошел в свой кабинет, большую четырехугольную комнату в два окна, с низеньким петербургским камином в углу, со стенами, доверху уставленными книгами. Книги была единственная ценная, да и единственная любимая вещь в квартире Шадрова, маленькой, скромной, почти без мебели в средней комнате, отделяющей спальню от кабинета. В кабинете стоял только темный диван, старые, тяжелые стулья с высокими спинками, кресло, длинный письменный стол посередине, совершенно пустой. Шадров не любил безделушек, никаких вещей; работу свою он запирал в ящик.
Заниматься было нельзя – слишком темно, да и студенты утомили его, он точно отупел. На улице висела та же промозглая мокрота. Шадров крикнул Ваню, велел сказать ему, если принесут письмо, и пошел к матери.
Нужно было перейти только площадку холодной, широкой лестницы с большими окнами. Такие лестницы часто бывают в средних, не безобразно больших домах на Васильевском острове.
Дмитрий Васильевич отворил дверь своим ключом и зашел в переднюю, совершенно такую же, как его собственная, только у него дверь направо вела в среднюю комнату, а дверь налево – в столовую, а здесь как раз наоборот. Обе квартиры имели совершенно одинаковое расположение, одинаковую величину комнат, все было то же до последнего карниза, и вместе с тем все было другое, потому что в другую сторону. Все было схоже, как предмет и его отраженье в зеркале: все правое было левым, а левое правым.
Это каждый раз мучило Дмитрия Васильевича; ему казалось в первую минуту, что закружилась голова. Даже обои были одинаковые, только не в соответственных комнатах. Так же мало мебели в средней комнате – диван да стол. Анна Ниловна, мать Шадрова, занимала большую комнату в два окна.
Только пахло в этой квартире иначе, нежели у Дмитрия Васильевича: пахло глаженым бельем, немного лекарством, внутренностью старинной шкатулки, которую долго не открывали, да было жарче натоплено.
В средней комнате Шадров встретил Марью Павловну.
– Здравствуйте. Погода-то какая! Свету Божьего не видим! Понравились блинчики с кашей?
– Какие блинчики?
– Да что на завтрак-то были! Вы и не заметили? Там у вас, говорят, студенты сидели. Замотали, поди, вас. И не позавтракали как следует.
Дмитрий Васильевич с хорошей улыбкой смотрел на ее полное, совсем круглое лицо, румяное особым румянцем здоровых, старых женщин, – свежим и милым. Гладко причесанные, еще не седые, а темные волосы, ситцевое платье с широкой и длинной кофтой, – все в ней было ему знакомо и отрадно – отдохновенно.
– Нет, я хорошо позавтракал, милая Марья Павловна. И блинчики все съел. А что мама?
– Ничего, тоже хорошо кушала сегодня. Я ей чепчик переменила; за работой за своей теперь. Идите к ней. А мне нужно в кухню.
И она, громко и весело ступая, направилась в коридор. Она была такая живая и быстрая, что ее грузное, широкое тело казалось почти легким.
Дмитрий Васильевич, путая опять двери, полусознательно соображая, вошел наконец к матери. Она сидела у окна в очень глубоком, желтом кресле, вся маленькая, съеженная. Лет ей было не очень много, но она казалась глубокой старухой. Зубов не было; мягкие лиловатые губы не то жевали, не то шептали что-то, без звука; глаза смотрели вниз. Лицо, все в мягких, крупных морщинах, казалось темнее от белоснежных, круто накрахмаленных оборок чепчика, завязанного под подбородком. На ней был темный шелковый капот с фиолетовыми цветочками, старенький. Казалось, это от цветочков пахнет, точно из открытой древней шкатулки.
Она со вниманием и аккуратностью сматывала, слегка дрожащими руками, бесконечно длинную, белую тесемку. Тесемка была так длинна, что работы хватало на целый день, до вечера. А утром Марья Павловна вмиг разбивала, путала клубок, который тотчас же принималась свивать Анна Ниловна с молчаливым терпением и готовностью, как бы исполняя приятный долг.
Шадров подошел ближе, опустился на колени, на ковер, у кресла, взял в руки ее медленно двигавшиеся, дрожащие руки и поцеловал старуху.
– Здравствуйте, мамочка! Ну что, хорошо спали?
Анна Ниловна подняла на него бледно-голубые старческие глаза с усилием мысли.
– Да… да… да… – сказала она.
– Сегодня погода дурная, темно, сыро. Я и пришел к вам посидеть до обеда. Только жарко очень у вас.
– Да… – повторила опять старуха, но вдруг всмотрелась в него пристальнее, будто желая убедиться, что это действительно он, и, поняв наконец, умолкла. Лицо ее переменилось: мягкие морщины собрались, губы зашептали, залепетали без звука и вдруг открылись в широкую радостную улыбку. Так грудные дети улыбаются – светло и бессознательно.
– Митя… – сказала она с усилием. Это было одно из редких слов, которые она помнила. – Да… Митя… Да…
Дмитрий Васильевич сел на ковер у кресла, потихоньку ласкал сухие, темные руки Анны Ниловны, полупомогал ей навивать тесемку, полумешал, играл с ней, как с ребенком, улыбаясь и повторяя какие-то простые слова. Она понимала, что он с ней шутит, играет, делала вид, что сердится, отнимала тесемку, но уже ничего не говорила, а только так же улыбалась, светло и радостно.
Марья Павловна вошла в комнату.
– Ну вот! Что вы расшалились? Чепчик только мамаше смяли! Занималась она тихо. А потом уйдете – и не сладить с ней. Все звать вас станет да беспокоиться, пока не забудет.
– Ничего, Марья Павловна. Потом ведь я опять приду. Да, мамочка?
– Да, да, – радостно повторила старуха, точно поняв его, протянула дрожащие руки, охватила его лицо и, наклонившись, стала долго, причмокивая, целовать его в губы.
– Уж не отпустит она вас! – опять сказала Марья Павловна, – а к вам сейчас по черному ходу Ваня пришел, два письма вам, так спрашивает – сюда принести или домой пойдете? Расписаться, говорит, нужно, одно заказное.
Шадров встрепенулся.
– Расписаться? Нет, уж я лучше пойду. Скажите, что сейчас. Мамочка, милая, теперь я пойду. Я скоро-скоро вернусь, и опять будет вместе мотать тесемку. А теперь нельзя, меня зовут, пришли… Хорошо, мамочка?
Старуха ничего не ответила и продолжала улыбаться, но, верно, поняла его слова, потому что улыбка вдруг стала горестной, жалкой и растерянной.
Уходя, Дмитрий Васильевич слышал бодрый, веселый голос Марьи Павловны, которая успокаивала старуху.
Заказное письмо оказалось деловым, другое же, как и предполагал Дмитрий Васильевич, – от Маргарет. И какое-то старинное, явно запоздавшее письмо, чуть не с недельным штемпелем.
Шадров, сидя в кабинете у окна, где еще брезжил мутный свет, задумчиво смотрел на толстый голубоватый конверт с английской маркой, смотрел – и не спешил его разорвать. Уже давно не было письма. И если он не был ни спокоен, ни радостен, – все-таки в душе немного улеглось, не так ело и рвало, под налетом ила мелких каждодневных событий. Он ждал письма – и боялся, и не хотел письма, потому что в нем, он знал, будет боль. Теперь письмо пришло. Он смотрел на него, как на неизбежное, почти покорился, приготовился и медлил лишь в последнюю минуту, в последней слабости самосохранения.
Потом он достал костяной ножик и аккуратно взрезал конверт.
Письмо оказалось таким, как он и ожидал. Маргарет писала ему, как и раньше много раз, что любит его больше жизни, что каждый день рвется уехать, но что дела не устроены, – с паспортом возня, – и прибавляла, что мистер Стид боится для нее петербургской осени. Но она, конечно, ничего не боится! Она надеется, что все сразу устроится, и тогда… о, тогда ни один час не будет потерян! Она так измучена, она только об одном и думает, и она приедет, она любит.
Маргарет писала ему «ты». С первым же письмом у нее вышло это само собой, просто и естественно; Дмитрий Васильевич отвечал ей так же. Он писал сначала длинные письма, стараясь объяснить ей свои мысли, свои надежды, себя и ее. Но скоро он заметил, что Маргарет пишет ему совсем мимо его писем, что он не умеет найти слов, которые она умела бы читать. Чтоб она поняла – нужно, чтобы она почувствовала, а она не умела чувствовать сквозь черные знаки на белом поле. Ее письма становились, помимо ее сознания, все более чужими, хотя она любила не меньше, – это он знал. Но точно между его словами к ней и ею поднялся туман, и она смотрела, хотела видеть – и не видела. Последнее время, в санатории, она совсем недурно говорила по-русски, но писала она и тогда не свободно, хоть без ошибок; теперь же, с каждым письмом Шадров видел, как она отвыкает от русского языка, опять заслоненного другим, который она знает лучше, видел, как слова не приходят к ней, не слушаются, изменяют…
Тупая печаль поднималась со дна души Дмитрия Васильевича и долго стояла не двигаясь. Он не хотел и думать. Он устал. И он бессилен передать ей, – далекой, темной, – свою мысль.
Он провел рукой по волосам, поднялся, достал папироску и закурил.
Дмитрий Васильевич курил очень мало и редко. Это было лишь механическое средство не думать. И когда ему казалось, что вот именно теперь лучше не думать, что потом мысли придут светлее и вернее, – он курил одну папироску за другой, стараясь не жить.
Совсем стемнело. За стеклом была скользкая, слизкая темнота, противная, – даже без тайны. Невидный Ваня пришел и позвал обедать. Обед Дмитрию Васильевичу всегда подавала сама Марья Павловна (они с больной обедали раньше), а Ваня только присутствовал.
Когда Дмитрий Васильевич, при свете опять зажженной столовой лампы, увидел лицо своего юного слуги, он нахмурил брови и спросил:
– Ты опять лечился?
Ваня меланхолически ответил:
– Никак нет.
– Зачем лжешь, Ваня? Ведь я вижу. Ваня молчал.
– Конечно, врет, – сказала Марья Павловна, входя в столовую с каким-то затейливым соусом. – Чего ж ты врешь, Ванька? Как же ты смеешь не отвечать барину?
– Да какое ж удовольствие барину про это знать? Барину от этого неприятность. Они не желают, чтобы я лечился, а между тем я чувствую такое состояние, что никак без медицинской помощи остаться не могу…
– Скажите, как заговорил! – всплеснула руками взволновавшаяся Марья Павловна. – Состояние у него! Ведь смотрел же тебя наш Сильвестр Павлович и никакой в тебе болезни, кроме глупости, не нашел, и Дмитрию Васильевичу так говорил. Чего ж тебе еще?
– Сильвестр Павлович – один, а вон в Петербурге сколько докторов! На что же нибудь они есть. Может, они и откроют, какая во мне настоящая болезнь. Каждый только одну болезнь видит, которая ему надлежит. Что ж? Я, пожалуй, скажу. Я в клинике нынче был. Там этих докторов – сила. Каждый в свое место щупает. Один сказал: автомия. И рецепт дали.
Марья Павловна покачала головой.
– Несчастный ты, братец, человек, погляжу я на тебя, – погубишь ты себя своей страстью. Эдакой и болезни-то нет – автомия! А ты уж ног под собой не чувствуешь: и трясешься, да и гордишься.
– Ты, Ваня, пожалуйста, этот рецепт брось и никуда больше не ходи, – строго сказал Дмитрий Васильевич. – Если я замечу, что ты болен, – сам поведу тебя к доктору, а пока, будь любезен, выкинь это из головы, если хочешь оставаться у меня.
– И отлично, – одобрила Марья Павловна. – Совсем позеленел мальчишка. Все больницы избегал. Недолго и заболеть со страху. Вы чай будете пить?
– Нет, спасибо. Я сейчас уйду. Хочу вернуться пораньше.
– Опять станете сидеть за писаньем? Ваше дело, а только это нехорошо.
Дмитрий Васильевич улыбнулся.
– Кланяться ли от вас Нине Авдеевне?
– Нине Авдеевне? Господи! Да разве она здесь? Вот чудеса-то! И ни разу не препожаловала! Что ж, поклонитесь, Бог с ней. У нас все, бывало, лады. Я не в свои дела, Дмитрий Васильевич, не мешаюсь, но всегда мне думалось, что не такую вам жену надо. Нина Авдеевна сама по себе, а вы сами по себе.
Она добродушно и весело усмехнулась, убирая со стола.
Было еще действительно рано, когда Шадров подъехал к тому дому на Невском, недалеко от Литейной, где Нина Авдеевна занимала две меблированные комнаты. На Невском дома совсем тонули в ослизлом тумане, электрические фонари были похожи на громадные, белые, слепые глаза.
Дмитрий Васильевич стал подниматься по лестнице, широкой, неуютной, без ковра, с разнообразными вывесками на дверях, которые он машинально прочитывал: – Мебельный магазин… Нотариус, Библиотека… Фотография… нет, фотография выше.
У Дмитрия Васильевича болела голова, ему было скучно и стыдно, что день так нелепо прошел и так бесцельно его утомил. И зачем он идет еще на этот вечер к Нине Авдеевне? Точно он не знает заранее людей, которые там будут, и слов, которые они скажут? Но не надо обижать ее.
Нина Авдеевна занимала две громадные, высокие комнаты окнами на Невский, стоившие, вероятно, очень дорого. Но они были неуютны, с белыми обоями, с таким малым количеством мебели, что она казалась затерянной. От двух ламп было совсем не светло. Во второй комнате, разделенной перегородкой, стоял стол, накрытый к чаю. Но гости еще не являлись.
Она вышла к нему не то сконфуженная, не то радостная, но стараясь не улыбнуться. Он заметил, что она немного пополнела, казалась очень свежей.
– Наконец-то удостоили! – произнесла она. – Я не думала, что вам особые приглашения нужны.
– Но ведь я и узнал, что вы здесь, случайно. Прежде вы сами ко мне приезжали, без церемоний.
– Я не была уверена, хотите ли вы моего визита. Вы даже не написали мне тогда в Гейдельберг, – помните? Значит, просто не хотели меня видеть.
Шадров поморщился. Они сидели на маленьком диванчике в углу. Пустынная белая комната расстилалась перед ними, свет лампы, вблизи, под стеклянным шаром, резал глаза.
– Что нам считаться, Нина, – произнес Дмитрий Васильевич. – Пожалуйста, приезжайте, когда захотите, Сам я… редко бываю где-нибудь по вечерам. И работы много, да и не очень здоровится. Надолго вы в Россию?
– До февраля, думаю. Тут у меня кое-какие дела… Да это вам неинтересно. Вот вид у вас, действительно, дурной…
И она посмотрела на него с тревогой.
– Нет, мне теперь лучше. Это я сегодня устал.
Они говорили короткими фразами о жизненных пустяках, как все люди, которые давно не видались и не успели еще найти прежний тон отношений. Шадров, впрочем, его и не искал. Только что он хотел рассказать Нине Авдеевне с добродушием, о Лишине и Завалишине, и именно с целью не касаться никаких важных вещей в разговоре, как Нина его неожиданно перебила:
– Послушайте, пока мы одни – я хотела спросить вас… Я ведь знаю, что вы не против вопросов, вы, скорее, откровенны. И притом же вы уверены в моем к вам отношении. Правда ли, что у вас была какая-то история… с этой молоденькой англичанкой? Что это было такое? Я не верила… Так на вас непохоже.
– Откуда эти сплетни?
– Не сплетни, мне рассказывал разные чудеса один тамошний немец после, выйдя из санатории. От него я и узнала, что вы еще долго оставались. Я даже и не разобрала ничего, но ясно – что-то происходило. Вероятно, серьезное, иначе вы бы не остались, а если б и остались, то исполнили бы обещание – написали мне… Во всяком случае расскажите: это интересно.
Шадров в первый раз в жизни почувствовал, что к нему залезают в душу и что ему это неприятно. Он помолчал.
– Знаете, Нина, – сказал он наконец, – я, пожалуй, вам этой истории и не расскажу. Мне не хочется рассказывать. Зачем вам? Лучше вовсе не будем этого касаться.
Нина Авдеевна не ожидала такого определенного ответа. Она удивилась, внутренне встревожилась, но тотчас же произнесла с достоинством:
– Простите. Я думала… Мы с вами остались такими близкими духовно… Но если не хотите говорить, – поверьте, я почти понимаю, я уважаю ваше молчание.
Шадров хотел было сказать ей, что ничего она не понимает, но в эту минуту дверь отворилась: вошла первая гостья, толстая дама в черном платье, еще довольно молодая, с разваливающейся прической, с туповатым, свежим лицом. Шадров давно знал ее, еще с курсов. Теперь она писала исключительно стихи, которые много печатала. Характера она была доброго и молчаливого. Тотчас за поэтессой явились Лишин и Завалишин, – Лишин в новеньком сюртуке, Завалишин в тужурке, впрочем, прекрасно сшитой. Он довольно небрежно извинился за свой костюм. Вообще он у Нины Авдеевны держал себя гораздо свободнее, увереннее, чем утром у Шадрова. Нина Авдеевна тотчас же заговорила с ним о стихах. Гости все приходили, самые разнообразные. Шадров почти всех знал, почти со всеми встречался в продолжение многих лет. И они из года в год оставались все такими же, разве кое у кого борода стала гуще, у другого поседела; профессорская жена, высокая, как шест, похожая на молодую, больную и грустную лошадь, переменила прическу. Прежде говорили о народе, о Толстом, – теперь спорили о фабриках, упоминали Карла Маркса. Впрочем, новенькие, подросшие студенты или даже чиновники, заводили порой спор о Боттичелли, рассуждали об Аннунцио или Оскаре Уайльде. Шадров уже слышал, как в противоположном углу громадной комнаты Завалишин, тоном проповеди, говорил именно об Оскаре Уайльде, уверяя, что нашел совершенно новый на него взгляд.
Но больше всего говорили, конечно, о случаях жизни, о разных, самых последних, происшествиях в мире профессорском, литературном и других.
Нина Авдеевна имела большое тяготение к отвлеченным разговорам, но старалась напрасно: только что сели за чай в комнате с перегородкой, как всем обществом овладел насильно почтенный профессор с седеющей гривой и стал медленно И обстоятельно рассказывать, как ездил в Берлин, что там купил, чего не купил, что было там дешево и что дорого.
– Ваша последняя работа напечатана в «Современном вестнике»? – услыхал Дмитрий Васильевич голос рядом.
Он обернулся. С ним говорил чернобородый, сутуловатый студент, уже далеко не юный, которого он раньше не видел. Шадрову понравились его спокойные глаза.
– Я вас никогда не слышал, – продолжал студент. – Я на естественном теперь. Но работу вашу читал, – она мне понравилась. Скомкано только, на мой взгляд. Тема уж очень обширная, – нельзя справиться на двадцати страницах.
– Вы правы, – доверчиво сказал Шадров. – Но эта статья – почти набросок. Я, может быть, не должен был ее отдавать в печать. Она войдет, по материалам, в мою книгу по философии истории, которой я теперь занят.
– Я слышал, – сказал студент задумчиво и прикусил кончик своей черной бороды. – Широкая это работа. Всеобъемлющая. Для выполнения эдакой работы прямо нечеловеческая эрудиция нужна, да объективность чертовская. До сих пор ведь ни одной настоящей научной, философско-исторической книги нет. Возьмем из написанных. Ну, скажем…
Шадров начал слушать внимательно, но в эту минуту Нина Авдеевна, чутким ухом уловившая их разговор и очень им обрадованная, перебила:
– Вы говорите о философии истории? Вы правы: такой книги еще не существует. Но вот вопрос: может ли она существовать?
– Почему же не может? – медленно спросил чернобородый студент. – В принципе может.
Профессор с длинной гривой остановился на слове, посмотрел на хозяйку и на студента немного осовелыми, скучающими глазами и тотчас же, понизив голос, продолжал свой рассказ о Берлине, но обращался теперь уж только к своей соседке, полной и молчаливой поэтессе.
Нина Авдеевна между тем оживленно и громко заспорила.
– Скажите пожалуйста, не все ли равно: философия истории всего человечества или философия истории души одного человека в промежуток времени между рождением и смертью? Человечество – это одно громадное тело с одной непонятной душой, повинующейся непонятным законам. Но оно – молодо, жизнь его, – до сих пор существующая история, – так коротка! Можно ли найти глубокий, объективный и цельный философский взгляд, изучая жизнь человека, которому только двадцать лет? Философия – наука выводов, а может ли история до наших дней обосновать какие-либо выводы?
Шадров вспомнил, что все это сам говорил когда-то Нине Авдеевне, немного иначе, может быть, и как парадоксальность; но теперь эти парадоксы казались ему более верными. История жизни одного человека подчинена тем же законам и имеет те же глубины, как история человечества, только тут наши глаза могут уловить, обнять взором круг, – а там мы видим лишь начало линии. И ему страстно, но как-то по-детски, захотелось дотронуться до этой, едва круглящейся линии, взять ее, понять ее, – понять понятие непостижного круга. Только ради него он любил малейший факт прошлого, собирал, подбирал, как драгоценные камни, слова, когда-то произнесенные, деяния, великие и малые, когда-то совершенные. И, вспомнила в эту минуту свою органическую любовь ко всем открытым им или освещенным мелочам прошлого, всю необъятность, бескрайность предстоящей работы, – он испугался: ему почудилось, что он никогда не напишет своей книги, потому что ее нельзя написать, потому что нельзя постичь круга по начальной, едва согнутой линии.
А Нина Авдеевна кричала студенту:
– Да вы и судить не можете! Вы, по существу, чужды всякой научности! Вы музыкант! Дмитрий Васильевич! Ведь вы не знаете, господин Поляков – наша знаменитость! Композитор, дирижер! ему театральный оркестр предлагали, но он отказался – времени нет! Нужно в университет ходить…
– Я естественник, – упрямо сказал Поляков. – Не знаю, почему я не могу любить музыку и математику вместе (я математический кончил), если я их уже люблю, именно вместе?
– Это дилетантизм! – кричала Нина Авдеевна.
– Не понимаю вас. Я в музыке стараюсь быть не дилетантом. Почему же ей должны мешать мои математические познания и мое пристрастие к точности? Потому что у меня есть это пристрастие.
Нина Авдеевна выходила из себя, не забывая, впрочем, что она хозяйка. Шадрову понравился Поляков, ему хотелось бы позвать его к себе, но в споре казалось неловко, а было уже около десяти часов, и Дмитрий Васильевич думал уйти домой незаметно. Не спросить ли Завалишина, – может быть, он знает адрес Полякова? Но Завалишин тоже следил за спором, пытаясь говорить о мистической близости музыки и наркоза, но его не слушали.
Стало душно от теплых дыханий почти двадцати человек. Кое-кто вышел в другую комнату. Дмитрий Васильевич тоже встал, взглянул в окно, потом медленно прошел через первую комнату, – где, к счастью, на его бегство не обратили внимания, – в переднюю и через минуту был уже на воздухе. Голова ужасно кружилась и болела.
В продолжение всего обратного пути Шадров думал о своей работе, но уже не о всем круге, а опять о близких мелочах, о точках этой едва согнутой линии, о точках, которые он любил почти с нежностью. Не великие и резкие события занимали его мысли теперь: он думал о неуловимых мелочах жизни неуловимо исчезнувших людей, тех, которые незаметно делают историю, и она растет их гибелью, как растут коралловые острова. Понять их жизнь, воскресить и воплотить прошлых, чтобы понять, – как это нужно, как это важно, как этого хочется! И от общих мыслей он опять перешел на близкие и задумался о последней немецкой книге, которую ему прислали. Он нашел там удивительную вещь. Автор сам не понимает ее важности, не делает выводов. Книга скверно написана, но не в том суть.
Извозчик попался ему очень хороший. Арка на Морской, площадь, набережная, Николаевский мост с мерцающей лампадой сквозь узкие окна часовни, поворот налево – и уже слабо и пустынно закивали ему навстречу редкие, тусклые огни девятой линии.
Дмитрий Васильевич пропустил было свой дом, но ему бросились в глаза белые лучистые фонари какой-то дожидающейся кареты, и он очнулся.
На лестнице еще горел свет; было совсем рано – часов десять с небольшим. Едва он успел позвонить – Ваня ему открыл.
– Чай будете кушать?
– Да, пожалуй… поставь самовар, немного погодя. Что?
– Ничего-с. Там вас барышня дожидаются.
– Какая барышня? Где? Теперь? Что ты городишь?
– Да в кабинете у вас, с полчаса уже времени. Не знаю, кто такие. Я докладывал, что в гости уехали, так нет, говорят, – я дождусь. И пошли. А в кабинете я лампы не зажигал; для них хотел зажечь, так они не велели. Так, говорят, лучше. А только камин различили и спрашивали, чудно так, коксу, что ли, какого-то. Ну, я им дров принес, растопил. Тепло теперь, греются.
Шадров медленно шел по средней комнате. Вот черная дверь, открытая в кабинет. Темно, но в углу, внизу, широкая, багровая полоса: это слой, плотный и жаркий, угольев; они рдеют, переливаются и дышат красными светами, тяжелой теплотой во тьму комнаты. Шадров остановился, перейдя порог, лицом к тихому дыханью, к розовому рденью огненной полосы. Тень вдруг заслонила на мгновенье эту полосу, он услышал два легких шага по ковру, и его обняли знакомые, до ужаса знакомые, тонкие руки; голос, знакомый и милый, говорил ему какие-то речи.
Шадров не ждал, не знал, не приготовился, не успел ни о чем подумать. Он целовал ее нежное лицо и знал только, что не может не целовать.
Но через секунду он опомнился и, крепко сжимая ее руки, стараясь разглядеть ее при этих странных светах, он сказал чуть-чуть изменившимся голосом;
– Маргарет… Но ведь этого не может быть?..
– Не может быть – а вот есть! – ответила она, тихо и взволнованно смеясь.
Он всегда любил ее смех; он напоминал ему самых маленьких детей, которые даже еще не умеют как следует смеяться. Но в говоре ее слышнее была чуждость, и слова она произносила раздельнее, точно сама удивлялась их непривычности. Но Шадров уже вспомнил ее всю по тем неясным очертаньям, которые едва различал теперь в этом красном нелучистом свете; вспомнил ее глаза, ее улыбку, запах ее волос, выражение ее голоса, и вся она опять была ему дорога и близка и, как прежде, – таинственна.
– Но, Маргарет… Как это могло случиться?..
Он не знал, говорить ли ей «вы», или «ты» и уже хотел сказать «вы», потому что помнил ее той, которую знал, а не той, которой писал, но она предупредила его:
– А как же это могло не случиться? Разве ты думал, что я не приеду? Что я разлюбила?
Она пошла медленно, не выпуская его руки, к камину и села в кресло, где, вероятно, сидела раньше. Он опустился на деревянную ступеньку книжной лестницы, которая стояла рядом. Теперь лицо ее было виднее, все розовое от ровного пламени малиновых углей; красные искры блестели в коротких, густых волосах.
– Я не могу говорить «вы», – сказала она. – Я уж привыкла в письмах. И так проще, Ты не хочешь?
– Нет, милая… Будем говорить, как писали. Но почему я не знал, что ты приезжаешь? Почему ты не предупредила меня?
– Да зачем? Ведь я каждый день хотела ехать. Было нельзя, а как можно… стало – я сейчас же и поехала. Долго было нужно…
Она сама остановилась на мгновенье, чувствуя, что отвыкла говорить по-русски, но сделала усилие памяти и продолжала:
– Только с семи часов сегодня в Петербурге… И сейчас же карету из отеля – и сюда. Так странно было ехать по улицам… неизвестным… Но ведь они вели к тебе.
Шадров вспомнил белые лучистые глаза кареты у своего подъезда.
– Из отеля? А где же ты остановилась?
– В… в Hotel d'Europe. На Невском… отель хороший, кажется.
Почему-то в голосе ее была робость.
– Маргарет, я хочу посмотреть на тебя. Здесь так темно! Только этот горячий, тусклый свет, да и он уже меркнет. Я зажгу лампу.
– Нет! Погоди! Зачем? Разве ты меня не узнаёшь? О, я бы тебя узнала, даже если б и камина не было! Еще немножко…
Но он уже встал, нашел спички. Стекло лампы слабо зазвенело.
– Я не могу, Маргарет… Мне душно в этой черноте. Я хочу тебя видеть. Очень светло не будет. Я для тебя спущу ниже абажур.
Желтый огонь вспыхнул, посинел на мокром фитиле лампы, – дрожа, и пояснел и успокоился в стекле. От абажура комната, сначала резко и бледно осветившаяся, стала тенистой, но не темной.
Маргарет, маленькая, тоненькая, в суконном платье с мехом, казалось еще меньше на своем кресле с высокой спинкой, среди книг, у потухающего камина. Она и в самом деле похудела, личико стало уже и бледнее. Беспокойный взгляд ее не отрывался от Дмитрия Васильевича.
Он отошел от стола, сел на кожаный стул, против нее, и опять взял ее руки.
– Маргарет, я должен знать, почему ты не написала мне, чтобы я тебя встретил, почему, если любишь меня и приехала ко мне, ты не приехала совсем ко мне, как у нас было условлено, почему ты остановилась в гостинице, почему ты теперь так смотришь, точно хочешь что-то сказать – и не смеешь…
Она опять взглянула робко.
– Я тебя боюсь… – сказала она. – Я знаю, тебе не понравится… Ты не поймешь меня, не захочешь понять. Я ведь не умею так говорить, как ты, – ты всегда остаешься прав. Ты хочешь, чтобы я во всем думала, как ты. Ты даже не трудишься посмотреть на меня, рассудить. Я иначе чувствую, чем ты. Я много думала о тебе, пока ты был далеко. Ведь можешь же ты быть не прав?
– Маргарет, я хочу знать: ты приехала одна? Она посмотрела на него решительно.
– Нет. Со мной мистер Стид.
Шадров выпустил ее руки, встал и прошелся по комнате, потом еще раз и еще. Длилось молчание.
Наконец Шадров остановился перед нею и произнес тихим, почти нежным голосом:
– Маргарет, милая, зачем ты это сделала? Ведь вот ты же чувствовала, что делаешь против моих мыслей? Разве я не писал тебе, не старался объяснить всеми словами, какие только находил в душе, что я могу войти моим существом лишь в серьезное, в настоящее, в прекрасное, в то, что мне, самому мне, кажется таким? Твоя душа, твоя любовь для меня прекрасны, потому что мы вместе, вдвоем, шли от жизни, от той, где мистер Стид и другие, к нашей, для нас настоящей жизни. Я для тебя, для всего прекрасного, отдам мою кровь, мои мысли, но для тех, других, я ничего не отдам и не хочу отдать. Ты думаешь, я не вижу нитей, которыми тебя уже опутывает жизнь, тебя, которая не может и бороться, потому что не может видеть? Освободить тебя, я думал, сумеем мы вдвоем: я и любовь. Ведь за что-нибудь, для чего-нибудь любишь же ты меня? А если нет, если я бессилен перед тобою, – зачем ты приехала, Маргарет? Если не понимаешь меня теперь – поверь, почувствуй правду, дай, а не отнимай у меня силы перед тобою…
Он был взволнован. Она слушала сначала с грустью, потом как будто рассердилась: брови ее сдвинулись.
– Ты говоришь то же, что писал. Я понимаю, что ты именно так думаешь. Я приехала потому, что не могу жить без тебя. И приехала к тебе совсем, пока ты меня захочешь. Но зачем ты судишь и осуждаешь, не зная? Ведь ты не знаешь мистера Стида, а я, зная его, не могу согласиться, что он – как все, что он ничтожен, что мы – выше… Многие его мысли, его суждения о жизни, проще, прямее, понятнее твоих. Я не могу быть несправедливой только потому, что люблю тебя. Я не могу бросить грубо человека, который делал мне столько добра, который ничего не требует от меня взамен. Он для меня поехал сюда, в Россию, ему ненавистную, он думал только о моем здоровье, о моих удобствах, о моем спокойствии, не стесняя меня ни в чем… Он не стесняет даже моей души, давая мне полную свободу так думать, как я хочу, а ты хочешь, чтобы я думала только твоими мыслями…
Шадров опять прошелся по комнате. В душе у него был ужас, сознание бессилия и нестерпимая жалость – даже не к ней, а к тому, чего он хотел, но чего не было. И жалость дала ему сомнения в этом бессилии. Может быть, он виноват? Может быть, его свет слишком слаб для ее темноты? Он не сумел, он думал не о ней, а о себе…
И он сказал ласково:
– Маргарет, не будем спорить теперь. Если ты любишь меня, – ты сама поймешь, если любишь, и если я достоин настоящей любви. Мы вместе много поймем. Не правда ли, ты не пойдешь против меня? Ты мне веришь?
Она встала, подошла к нему и робко протянула руки.
– Вот, когда ты так говоришь со мною, – я другая, я больше понимаю. Я ведь твоя, только я хочу, чтобы ты не заставлял меня делать нехорошее. Ты не любишь мистера Стида – но за что же я его буду ненавидеть, буду нечестна с ним? И так уже ему больно, что я люблю тебя больше, чем его… Он хочет только заботиться обо мне, как отец… Как я ему откажу в этом? О, не брани меня! Я тебя люблю.
Она смотрела на него широко открытыми, непонимающими глазами и вдруг прибавила тихо и важно, без волнения:
– Я ведь теперь не такая глупая девочка, какой ты меня знал. Я тогда, действительно, о многом не думала, – не случалось… А за это время я читала книги, сама читала, такие, где все рассказано научным образом… Надо же знать немного, а то глупо. Ну вот, так я и узнала, что люди считают браком. Я только не понимаю, почему они этому такое особенное значение придают? Мне теперь даже кажется, что я и всегда это знала. И видишь ли: я смотрю на мистера Стида, больше понимая, и опять вижу его глубину и благородство… его серьезное отношение к любви и браку. Он любит меня, как отец, – и вот, мы жили годы, как отец с дочерью…
– Ты уверена, Маргарет, что он любит тебя отцовской любовью?
Она испугалась и нахмурила брови. Он прибавил поспешно:
– Ну, оставим это пока. Не сердись. Я рад, что ты знаешь жизненные факты. Так легче говорить, когда будет нужно доказать тебе…
– Ничего я не хочу слушать! Я люблю тебя, я с тобой, мы никогда не расстанемся. И нам будет хорошо, и всем. Мистеру Стиду будет хорошо, если он увидит, что я счастлива. Я ведь еще не верю, что я в России, с тобой, навсегда.
Он обнял ее. Глаза у нее опять были другие, давнишние, пустые, темные. Розовые губы ждали поцелуя. Шадров хотел разнять ее руки.
– Зачем? Разве ты не хочешь, чтобы я тебя любила? Не уходи!
– Маргарет…
– Не уходи! Какой ты странный! Ты точно боишься меня. Ах, да!
Она улыбнулась медленно.
– Я и забыла. Только не все ли равно? Ведь моя душа – твоя… Хочешь, я останусь с тобою до завтра? Я пошлю с кучером два слова мистеру Стиду… Ты не хочешь? Да чего же ты боишься? Не думай ни о чем, как я не думаю…
Она крепче сжимала его в объятиях и невинными и открытыми глазами, в которых была вся темнота ее любви, смотрела на него.
Он вдруг освободился.
– Нет. Я ничего не боюсь, Маргарет. Но ты сказала: «моя душа – твоя»… Ты это знаешь? А я не знаю. Нужно, чтобы и я это знал: не верил только, а знал.
Она, опечаленная, растерянная, стояла, опустив руки, похожая на обиженного больного мальчика. Шадров хотел что-то прибавить, но в эту минуту в соседней комнате раздались шаги Вани.
Сна у Вани не было ни в одном глазу. Но и любопытства тоже не было: обычная угрюмая сосредоточенность, точно он прислушивался, как у него кровь ходит в жилах.
– Чай будете кушать? Самовар простыл.
– Мне пора ехать, – сказала Маргарет. – Если не отсылать кучера, то пора. Уж верно поздно.
И, нисколько не стесняясь Ваниным присутствием, она совсем естественно прибавила:
– Не провожай меня, Dmitry. Ты простудишься. Шадрову стало как-то непривычно перед Ваней, но тотчас же прошло.
– Подогрей самовар, – сказал он. – Барыня уедет, тогда буду пить чай.
Когда Ваня скрылся, Маргарет вдруг опять подошла ближе и что-то зашептала, залепетала, умоляя.
Вслушавшись, Дмитрий Васильевич понял, что она просит его завтра приехать к ним в Европейскую гостиницу, в четыре часа, пить чай.
Он сдвинул брови и молчал.
– Ну для меня, я прошу, сделай для меня! Ведь ты «его» не знаешь, – ну так для меня!
– Мне очень трудно лгать…
– И не надо лгать! Зачем? Ведь он любит меня, он ради меня здесь, он так добр к тебе! Ну, зачем это?
Опять она стала похожа на маленького, непонимающего, обиженного мальчика. И Шадров сказал с усилием:
– Хорошо. Я приеду.
В этот вечер Дмитрий Васильевич долго еще сидел в столовой перед опять потухшим самоваром и думал. Работать он уже не мог.
На другой день Шадров не поехал к Стидам. Чтобы Маргарет не мучила его, он ей написал, что его не будет в городе два дня. Эти два дня он старался работать, но ему было очень трудно.
Наконец, уже в четверг, он решился поехать. Но не в четыре часа, а утром, в одиннадцать.
У Стидов были три прекрасные большие комнаты, на площадь, устроенные с обыкновенным комфортом заграничных гостиниц. Шадров застал хозяев за завтраком, сервированным тоже на европейский манер.
Дмитрий Васильевич был смущен. Маргарет вскочила и уронила блюдечко, которое, впрочем, не разбилось.
Один мистер Стид оставался спокойным. Он ласково, приветливо поздоровался с Шадровым, ровно заговорил.
Он был совершенно такой же, в своем черном сюртуке, с острой седой бородкой, с живыми юношескими глазами.
Шадров сидел нахмуренный, не простой, с трудом поддерживая незначительный разговор. Он в первый раз видел Маргарет вместе с мистером Стидом. Отношения их были чрезвычайно нежны; несмотря на свое смущение, Маргарет, очевидно, держала себя с мужем так, как всегда; естественность этой заботливой нежности, привычность – видны были сразу.
Она принесла ему папиросы, нагнулась, зажигая спичку, даже подвинула скамеечку под ноги, – тоже очень естественно. Слушала все, что он говорил – и, если полувозражала, то так, что мистер Стид ей тотчас же ласково уступал.
Она была очень мила, но Шадров смотрел на нее с изумлением, – слишком иной она ему казалась; он точно видел ее в первый раз. Все в ней было другое: движения, фигура, более согнутая, выражение лица и глаз, даже волосы лежали иначе. По-французски она говорила, пожалуй, лучше, чем по-русски, и Шадров не узнавал ни ее фраз, ни даже ее голоса. Совсем не казалось, что она притворяется; она была естественна, только Шадров ее такой не знал и никогда о ней, как о такой, не думал.
Мало-помалу, под ровный голос мистера Стида, ему стало казаться, что он был в кошмаре и теперь начинает немного приходить в себя. Что за нелепость вся эта история, что за нелепое положение его здесь, в этой комфортабельной комнате отеля, перед высокодобродетельным английским пастором и его благодарной и кроткой женой? Что за нелепые, детски-романтические мысли его терзали сколько времени?
Ему стало стыдно и мучительно, как сконфузившемуся гимназисту. Что за бред! Он почувствовал, что краснеет, но овладел собою и равнодушно посмотрел на мистера Стида. Лицо его было спокойно-ласково, но Шадрову почудилась промелькнувшая, тайная усмешка на красивых губах, точно он читал мысли Шадрова и был ими доволен. Он был благоразумен, разумен и – прав.
Но, может быть, Дмитрию Васильевичу это только показалось.
Маргарет вышла из комнаты. Мистер Стид замолчал на мгновенье, потом произнес голосом, еще более ласковым:
– Вы недовольны, дорогой друг, что многое устроилось не так, как вы желали? Поверьте, я более, чем кто-нибудь другой, могу понять ваше желание всецело посвятить жизнь и заботы существу, которое вам дорого. Но если оно вам дорого, – подумайте, забывая себя, и об его благе; поймите и меня, – я не меньше вас люблю этого ребенка. Как мог я отпустить ее одну, в чуждую ей, суровую страну, не будучи уверен, что ее здесь ожидает – в смысле жизни и удобств, к которым она привыкла? Здоровье ее хрупко. И без того я уверен, что она здесь заболеет. Она привыкла к моим заботам и ценит мою отеческую любовь; она знает, что я был бы несчастен, если бы не имел возможности продолжать заботиться о ней и хранить ее жизнь, здоровье, душу и спокойствие, как делал до сих пор. Я не стесняю ее… чувств к вам. Но я не хочу верить, чтобы вы, обсудив здраво положение вещей, стали стеснять ее чувства ко мне, – такие естественные, стали бы стеснять мои проявления к ней преданности, – такие понятные, и клонящиеся только к ее благу и здоровью.
Шадров его не перебивал, и отвечать ему было нечего. Мистер Стид говорил неуязвимые вещи. Через минуту он продолжал, вздохнув:
– Имея в виду именно слабость здоровья миссис Стид, я и был против ее зимней поездки в Россию. Она каждый день может здесь заболеть; она и сама этого боится последнее время. А когда начнется весна… Да и раньше, в феврале… Не думаете ли вы поехать на юг? В Венецию, например? Климат Венеции в особенности рекомендован миссис Стид…
– Нет, – сухо сказал Шадров, вставая. Он прошелся по мягкому ковру комнаты и сел опять. – Я занят в университете, связан тысячью невозможностей. До июня я физически не мог бы двинуться за границу. Мне кажется, мистер Стид, что между нами какое-то печальное недоразумение. Разъяснять его теперь очень трудно, да и не к чему. Может быть, я виноват. Я могу только уверить вас, что я миссис Стид в Россию не звал, ни на чем не настаивал, ничего не хотел. Если здоровье ее того требует, – конечно, она должна ехать в Венецию. Я готов с своей стороны всячески ей это советовать. Здесь, действительно, очень дурно для слабых, – нужна привычка и выдержка. Убедите же ее уехать. Мне тоже, вероятно, нужно будет уехать на время всех рождественских праздников, – в деревню, очень дальнюю.
Опять Шадрову показалось, что мгновенная тайная улыбка тронула губы Стида. Но он тотчас же сказал с грустью в голосе:
– Значит ли это, что вы намереваетесь оттолкнуть чувство моего ребенка? О, не делайте этого так резко! При ее впечатлительности, непосредственности эта излишняя торопливость может быть пагубна. Будьте спокойнее, мой друг. Нужна обдуманность, твердость и трезвость. Миссис Стид вас любит… пусть же будет все, как она пожелает.
И он опять вздохнул.
Шадров не хотел идти на остров пешком, торопясь на лекцию, но когда он уже простился, Маргарет вдруг заявила, что пойдет его немного проводить, потому что ей надо прогуляться. Мистер Стид отправлялся в одно английское семейство и напомнил миссис Стид, что они там вместе обедают.
Дмитрий Васильевич и Маргарет вышли на набережную. День был легко-морозный; прозрачный, тонкий воздух таял на Неве. Беловатый облачный дым высоко скользил по небу, не затемняя света. Солнце, уже близкое к закату, невидное, давало дню веселую, наивную грусть. Белый снежный простор реки был и близким, и далеким; на той стороне бледным золотом мерцала узкая, стройная крепость, вся легкая, как привидение, – и вся ясная, видная, живая, – как действительность. Далеко, влево, серебрились небесные и ледяные дали, сливаясь.
Ясный, бледный, бескрайний и понятный простор, тихий свет, молчание снегов успокаивали душу Дмитрия Васильевича. Он забыл о своем стыде, забыл о чужой женщине, которую сейчас видел и которая теперь так робко и не нужно шла около него.
– Как хорошо! Какой красивый… город! – несмело произнес прежний, знакомый голос.
Дмитрий Васильевич вздрогнул, нахмурился. Он вспомнил, что было сейчас и что теперь – нужно кончить. На улице? Под этим светом и небом? Да. Не все ли равно?
Он ни разу не поднял на нее глаз и все думал о чужой женщине, о миссис Стид, которую сейчас видел и которая именно была такова, какова должна быть миссис Стид.
Он сделал усилие и произнес почти весело:
– Да, Петербург красив иногда. А вот польют дожди к февралю… Мы говорили с мистером Стидом: он опасается за ваше здоровье, я сказал, что посоветую вам уехать… в Венецию, кажется. И это действительно будет самое лучшее, Маргарет. Я тоже уеду, – в деревню…
– Ты меня прогоняешь от себя? – грозным шепотом произнесла Маргарет и почти грубо схватила его за руку.
Он в первый раз взглянул на нее. Она была прежняя, до ужаса знакомая. Глаза ее расширились, из них смотрела темнота, опять та темная сила, в которую он поверил.
И никогда еще, во всю жизнь, он не испытал такого внезапного трепета душевного, – безраздельного, безумного, как полет. Все, на это мгновенье, – в одно мгновенье, – вернулось: все мысли, все желания и надежды, – и не только вернулись, но обострились, точно длинные иглы. Ему стало холодно. Ничего не случилось. Они так же шли по усыпанному песком тротуару, так же мягко лился белый, ясный свет зимнего неба.
Но она, верно, почувствовала в нем неожиданное, неизвестное, потому что прижалась крепче, молчала и ждала.
– Маргарет, – произнес он и не узнал своего голоса. – Ты не можешь и не должна быть не тем, чем я хочу. Ты моя. Твоя сила – моя! Я ничего не скажу больше, но если ты не поймешь, что в моей душе… если не поймешь, как я…
Он остановился в новом глубоком ужасе. Он хотел сказать: «Как я тебя люблю». Слова были уже на губах, уже прозвучали в душе. Что это такое? А если б она услышала? Ведь это же неправда… Как он никогда не думал об этом?
Маргарет не услыхала. Она только смотрела на него, на его изменившееся лицо и вдруг почти крикнула:
– О, я боюсь! О, какие у тебя жестокие глаза! Никого не было вблизи. Они проходили по бульвару Адмиралтейской набережной. Кусты чернели, мертвые. Свет сделался тусклее, близился вечер. Шадров молчал и снова не глядел на нее. Она тоже молчала, серьезная, и вздрагивала иногда, потому что озябла.
Они почти дошли до Николаевского моста.
– Я поеду домой, – мне немного холодно, – произнесла она все так же серьезно. – Прощай, скоро увидимся. Умоляю тебя, не думай ни о чем… Не думай. Подожди, и не будем пока говорить. Я сделаю так, как надо. Подожди только… Какие у тебя были жестокие глаза!
Несколько раз с того дня Маргарет приезжала к Дмитрию Васильевичу, но это выходили невеселые свидания.
Шадров отрывался от работы, смотрел невидящим, не желающим видеть, взором и был молчалив. Она тоже ни о чем не заводила речи, тихая, задумчивая. Веселость, так красившая ее, делавшая ее похожей на бойкого мальчика, совсем исчезла. Она была приветлива, свела дружбу с Ваней, привезла ему массу патентованных английских лекарств и долго объясняла, как их принимать. Потом с деловым видом послушала, как бьется у нее сердце, пульс и сказала:
– По-моему, у вас анемия.
Ваня расцвел, и молодая барыня, Маргарита Ильинишна, навеки завоевала его симпатии. Марье Павловне она, видимо, тоже очень нравилась: она всякий раз заходила «на ту половину», не путалась, что квартира была наоборот, здоровалась с больной, разговаривала серьезно и ласково, и больная начала ее узнавать, любила гладить и перебирать ее пушистые короткие волосы.
Один раз был у Шадрова и мистер Стид. Дмитрий Васильевич пригласил их к обеду. Мистер Стид не подходил к квартире Шадрова, был для нее слишком высок и тонок. Но он делал вид, что не замечает этого, был шутлив и вежлив, удивлялся количеству книг у Дмитрия Васильевича и дал понять, что он это, скорее, одобряет.
На Маргарет Шадров не смотрел, старался не слушать, что она говорит. Вероятно, она опять была такая, какой не может не быть при нем.
– Этот что же, – мужем нашей барыне приходится? – спросила на другой день Марья Павловна.
– Да.
– Тоже, муж! Вы, Дмитрий Васильевич, извините, а только он ужасно отвратительный. И человек, кажется, а вот все мне чудилось, что не настоящий человек, а кукла. В музеях такие бывают. Точно и не тело у него под сюртуком под его. И вы не думайте, – он с хитринкой! Я это сейчас увидала. Ядовитый, должно быть, человек. Господи! И неужели это в Англии все попы такие?
И Ване, кажется, мистер Стид не понравился.
Проходили дни. Дмитрий Васильевич никуда не уехал на Рождество. Маргарет просила его ждать и ни о чем не думать. И он ждал и старался не думать. Даже не думал о странных словах, которые он чуть не произнес просто, как самые простые.
Он только работал неистово, занимая себя самыми мелкими, скучными, сухими подробностями будущей книги.
В один из светлых, очень морозных, инистых дней, вскоре после Нового года, к Дмитрию Васильевичу пришел Поляков, тот самый чернобородый студент, который понравился ему у Нины Авдеевны. Они встретились потом в университете, говорили, и Поляков стал заходить все чаще. Это был единственный человек, посвящения которого почти радовали Шадрова. Он даже без сожаления оставлял для него работу.
Сегодня Поляков пришел в половине второго, сейчас после завтрака. Было прохладно; Ваня затопил камин в углу кабинета. Дрова хлопотливо потрескивали; желтое, жидкое пламя, с сиреневой серединой, обливало их.
Шадров читал Полякову выдержки из какого-то, только что им добытого, частного итальянского дневника, недавно изданного, мало известного, написанного одним из приближенных миланского герцога Лодовико Сфорца. Язык того времени восхищал его. Поляков следил внимательно. Дневник его заинтересовал, но по-итальянски он понимал менее свободно, чем Шадров.
– Я вам, пожалуй, один более интересный документ покажу, времен гораздо отдаленнейших…
– Ведь вот… – начал Поляков, – чертовская штука эта ваша работа. Чем о ней больше думаешь, тем она шире кажется. Теперь возьмем: что есть главный двигатель истории, показатель ее состояния, главный ключ для разгадки смысла? Конечно, религия. А черт знает, как эдакую шутку понять да выследить? Это ведь бездонность какая-то. Были у меня там разные соображения, хотелось вам сказать… В тот раз у Нины Авдеевны, – она же, кажется, и говорила, а вы одобряли, – речь была, что истории у нас нет, что организм рода человеческого слишком молод.
– Линия начатого круга едва согнута, – проговорил Шадров, почти про себя, любимую свою фразу.
– Вот-вот. А есть еще такое соображение. Существуют кое-какие основания думать, напротив, что конец человечества очень недалеко. Вам не приходила в голову мысль, что, в сущности, движение истории похоже на падение камня, который летит тем быстрее, чем ближе он к земле? Например, возьмем шаги, которые человечество сделало, ну хоть со времен варваров до средних веков. Период громадный. Затем средние века – и Возрождение. Возрождение – и век восемнадцатый. Затем до начала девятнадцатого… И наконец, последние сорок, пятьдесят лет! Периоды все меньше, разница все больше. «Время пришло во умаление», – как сказал один старый писатель. Вы хоть только рост одного сознания проследите!
– Я думал об этом, – сказал Шадров, прохаживаясь по комнате. – Этого вашего «умаления времени» отрицать нельзя. Но есть главный, важный признак, показывающий, что конца истории еще не видно, что он не близок, и даже не виден конец настоящего периода…
– Позвольте, – проговорил Поляков, покусывая бороду. – Вы увлекаетесь. Позвольте сказать вам два слова о Христе…
Шадров хотел перебить его, но его самого перебил вдруг громкий звонок.
Дмитрий Васильевич знал, что к нему никого не пустят; но через секунду он услышал говор, потом торопливые шаги. Это была Маргарет. Шадрову показалось, при взгляде на нее, что с ней случилось что-то особенное, – но, может быть, она просто озябла. Не привыкшее к морозу личико посинело; руки дрожали.
Она неловко поздоровалась с Поляковым, которого уже встречала у Дмитрия Васильевича раньше.
– Вы тут говорили о чем-то? Пожалуйста, продолжайте. Я не помешаю. Я рада камину. Такой холод…
Она подошла, ежась, к камину, наклонилась и протянула к огню руки.
Поляков молчал, забыв свою мысль и занятый упорным ее припоминанием. Шадров, вдруг смутно взволнованный, продолжал ходить по кабинету. Маргарет у камина, с протянутыми к огню тонкими ручками, невольно напомнила ему их первую встречу, когда малиновые угли рдели и переливались, когда он не знал, радостно ему или больно.
– Может быть, новая религия родится из новосознанного Евангелия, – сказал Поляков.
То первое, что он хотел сказать о Христе, он так и не припомнил, потому что его отвлекли мысли об Евангелии.
– И теперь даже много в этой книге для нас изменилось, – задумчиво сказал Шадров. – Кто знает? Может быть, действительно, Он – дверь, и люди будущего сумеют ее отворить так, чтобы им спастись.
– Вам не кажется, Дмитрий Васильевич, – начал опять Поляков, – что апостолы, ученики Его, были самые обыкновенные, незначительные, непроявленные люди? Мне это казалось прежде. У них были темные души, а Он Собою их осветил, и жизни их стали – Им живы; потому что ведь и сила света же в Нем была! Сила света, и такая, какой больше в мире не будет. «Блаженны нищие духом» – и «будьте мудры, как змеи»… Заметьте, образ-то чей? Как змеи… Образ искусителя, который соблазнил женщину яблоком мудрости. Души учеников и осветились Им, и книга написалась. Да вы меня слушаете, что ли?
– Я думаю, возможно ли это?
– Что?
– То, что он упал, этот свет, на учеников.
– В таком, как Он, – возможно. А в нас, даже когда наше сознание еще в десять раз расширится – все-таки невозможно.
Но он не договорил, оборвав фразу. Шадров ему не возразил. Он только сказал после минуты молчания:
– Есть область, – я не знаю, как ее коснется сознание, расширившись. Вы думаете, я буду говорить об искусстве? О, нет, потому что область искусства – область символов. Я говорю о музыке.
Маргарет обернулась, пытливо взглянув на Полякова, но не смея вставить своей фразы. Поляков пожал плечами.
– Вы не знаете, как коснется? А по-моему, оно уж коснулось давно. Только я говорить об этом теперь не стану, – не могу. Вы ведь что? Вы понятие «сознания» смешиваете с «мыслью», которую можете облечь в «слова». Ну, а по-моему, есть сознание, для которого еще нет слов. Еще не выдумали. А все-таки оно – сознание.
Поляков нахмурился, говоря о музыке, точно тронули его мать или сестру. Дмитрий Васильевич принялся спорить преувеличенно весело, может быть, но он совсем перестал отвечать и скоро ушел.
Проводив его, Шадров вернулся к Маргарет. Она все еще ежилась в кресле у камина, и у нее было такое лицо, точно она сегодня утром плакала.
Она взглянула на него робко, потом перевела взор на круглые часы.
– Половина четвертого, – сказала она. – Знаешь, ты будь дома. Сейчас мистер Стид должен приехать. Он хочет проститься с тобой. Он завтра уезжает.
– Уезжает? Что это значит? А ты?
– Ему надо… А я остаюсь. Разве я могу уехать, от тебя? – прибавила она с грустной усмешкой.
Шадров заметил, что у нее бледные, измученные губы.
– Маргарет, скажи мне, объясни, как это вышло? Он ведь хотел, чтоб ты уехала с ним? Как же решилось?
– Ему надо ехать, – начала Маргарет немного монотонно. – Он не находит, чтобы и мне в каком-нибудь отношении было полезно или весело здесь остаться. Но уехать я не могу. Я знаю, ты этого не хочешь – и я не хочу. Но, главное, он беспокоится о моем здоровье. Он уверен, что мне станет хуже.
– Хуже? Разве ты уже больна?
– Немного… Нет… Как всегда. Но, конечно, он прав в своем беспокойстве: я его понимаю. Я не привыкла к климату. Я могу заболеть очень легко. Но не думай, – я не боюсь! Я ничего не боюсь для себя!
Шадров взглянул на нее быстро и строго.
– Маргарет, если ты действительно хочешь остаться, прошу тебя, выкинь из головы эту мысль о болезни; я давно уже слышу ее. То, что ты слушаешь беспокойные предположения мистера Стида, дает тебе какую-то покорную уверенность, что ты непременно должна заболеть. Еще бы, так следует по его программе! Но это не нравится мне, Маргарет. Это глубокая слабость. Наше здоровье зависит от силы нашего желания быть здоровым, от жизненной силы души. Понимаешь? И если ты любишь меня так, как нужно, ты не можешь теперь быть больна; а если думаешь, что можешь, – лучше уезжай, Маргарет!
Она смотрела на него с внезапным ужасом. Она привыкла, что ее болезни, ее слабость вызывают нежность и сочувствие в других. Он опять показался ей жестоким. Но она ничего не сказала, только улыбнулась с жалобной покорностью. Все равно, изменить было уже нельзя ничего.
Она обернулась к нему, хотела сказать что-то, но только протянула руки. Он их сжал крепко и поцеловал одну за другой. Странное волнение стояло у него в горле.
– Маргарет, если бы ты знала, как я…
И опять он остановился, холодея. Что это? Опять эти слова на губах, упорные, сами возвращающиеся, они точно пытаются скользнуть, пока отвернулось сознание. «Как я тебя люблю»… Люблю?
Он смотрел на доверчивые желто-карие глаза, на тонкие руки, недвижно лежавшие в его руках, на всю маленькую, детскую фигурку, такую беспомощную и такую ему дорогую. Темная сила любви привела ее сюда, в неизвестную, неприветную страну, темная сила любви побеждает яд жизни, – и теперь она остается, одна, с человеком, который даже, как она думает, не любит ее…
Не любит?
Он хотел поцеловать ее, ее бледные губы, тонкие руки, но страх перед собой, перед своей душой, оледенил его. Что же такое? Надо же думать, думать…
Она опять готова была испугаться его глаз, но в эту минуту позвонили.
Маргарет вырвала свои руки, взволнованная.
– Я прошу тебя… Будь добр с ним… Он так страдает! Будь добр; ведь я остаюсь с тобою, а он уезжает, один… Я потом выйду ненадолго, к твоей маме, – вы поговорите. Обещай ему все, что он ни попросит.
Мистер Стид уже входил в кабинет. Шадров не заметил в нем ни малейшей перемены, ни в походке, ни в выражении лица, ласково-веселом, как всегда. Так же блестели перстни на его белых руках, так же приятно-ловко сидел безукоризненный сюртук на его прямой фигуре. Шадров невольно искал печали в его глазах, малейшего отблеска тени, – ее не было: мистер Стид скрывал, как всегда, все свои чувства; но теперь он скрывал не печаль: в глазах его была неуловимая – уловимая для Дмитрия Васильевича – тень торжественности и торжества. Шадров подумал, что, вероятно, он ошибается, но все-таки ему стало страшно.
– Я сам нездоров, милый мой monsieur Dmitry, – начал мистер Стид, обеими руками пожимая руки Шадрова. – Нездоров и должен уехать. Но главным образом меня мучит состояние здоровья миссис Стид, оставляемой мною здесь на некоторое время. Она дурно смотрит. Нечего обманываться: она заболеет непременно…
Шадров уловил беспокойный взгляд Маргарет в ответе на уверенный и властный взор Стида. И Шадрову захотелось ударить кулаком по столу, крикнуть по-русски, грубо, во все горло: «Не каркай, ворона, черт тебя побери! Вижу, зачем каркаешь!»
Но он кулаком не ударил и только сказал сухо:
– Если вы в этом убеждены, – ваша обязанность уговорить миссис Стид следовать за вами…
– Но если она желает следовать за вами? – произнес мистер Стид, слегка наклоняясь и уже с явной насмешкой в голосе.
– Я могу только повторить, что я тут ни при чем, – нетерпеливо выговорил Шадров. – Но если вы будете…
Он оглянулся. Маргарет не было в комнате. Она вышла незаметно.
– …Если вы будете высказывать ей беспрерывно ваши беспокойства, – вы убедите ее, что она должна заболеть. И она легко может заболеть. Чего вы хотите?
Лицо мистера Стида совершенно изменилось. Оно, казалось, выражало теперь глубочайшую скорбь. Последнего, почти грубого, вопроса Шадрова он, вероятно, не слышал. И он произнес тихим, прерывистым голосом, точно задерживая рыдания:
– Я не скрою от вас… Мне тяжело… Зачем обманывать себя? Мы оба уверены, что она заболеет. Обещайте же телеграфировать мне при малейшем ухудшении. Увезите ее на юг, если сможете. Это дитя мне дорого, как мое собственное… И если б не мысль, что вы так же любите ее… Если б не надежда на вас, на мое расположение к вам…
Шадрову сделалось невыносимо противно. Он нервно бросил на стол книгу в довольно толстом переплете, которую держал в руках.
– О, полноте, мистер Стид! Ничего этого не нужно. Будем говорить проще. Да и не о чем нам говорить. Извините, пожалуйста, мое раздражение. Дело миссис Стид – оставаться или ехать с вами. Все, что я мог вам сказать, я сказал. Я не признаю и не беру на себя никаких обязанностей относительно вас. Никаких! Мы чужие люди.
– Я не понимаю, что раздражает вас, – произнес мистер Стид кротко, ласково, но уж без рыданий в голосе, а с тонким следом надменности и сожаления. – То, что я не чувствую и не признаю вас моим врагом? Не будем говорить, если не хотите! Миссис Стид пожелала остаться с вами, – я, дорожа ее спокойствием (потому что я ведь понимал, что у нее в душе теперь делалось), я ее оставляю на то время, на какое она пожелает. (Она может остаться в тех же комнатах, – помещение снято до весны, – а напротив, по коридору, живет одна наша знакомая дама, тоже англичанка. Это чрезвычайно удобно.) Так вот, все устраивается к лучшему, и я только прошу вас – это, конечно, не обязанность, вы можете отказать – прошу телеграфировать мне в случае надобности…
– Будьте покойны, – произнес Шадров холодно. У него было скверное ощущение в душе, что опять мистер Стид взял верх над ним, остался спокоен, – и нечего ему отвечать, и нельзя возражать. Не радость, а страх и тяжесть наполняли его душу.
Маргарет вернулась робкая, тихая. Мистер Стид еще поговорил, опять упомянул, будто невзначай, о болезни… и, наконец, встал. Маргарет собралась с ним. Он был добр, ласков и грустен, крепко жал руки Шадрову, так что чувствительна была боль от его колец, качал головой, точно ничего не случилось, и тихонько сказал в передней, вздохнув и подавив вздох:
– Помните же, что вы мне обещали.
Маргарет выходила на лестницу последняя. Шадров, сам не зная почему, вдруг задержал в своей ее руку и медленно поднес ее к губам.
Маргарет вспыхнула и посмотрела на него милыми, знакомыми глазами, которые говорили:
«Не бойся. Я тебя люблю».
Они видались часто, но оба точно смущались друг друга: он – не доверяя тому, что случилось, холодея от слов, которые жили в его душе, она – покорная своей любви и его воле, робея перед его молчанием. Порою какая-то тяжесть давила душу Дмитрия Васильевича. То, к чему он шел, – его правда, – казалось, была близка. Но радость не приходила к ним. Точно мистер Стид, сильный мистер Стид, сдавил их обоих своей страшной, унизанной перстнями рукой; и когда выпустил – они еще долго не верят, не могут опомниться, оправиться, начать жить. Шадров хотел помочь Маргарет – и не мог; он чувствовал себя слабым; ведь он даже не смел сказать ей слов, которые так упрямо повторяла душа, не смел думать о них. Из темноты будущего веяло холодом.
Пусть идет время. Надо ждать.
– Маргарет, – говорил он иногда, – ведь ты моя? Ведь ты знаешь теперь, что знаю я? Ты веришь в мои мысли? Тебя ничто не мучает?
Один раз, прощаясь с нею, он вдруг сказал:
– Не думай о мистере Стиде.
Она взглянула на него – удивленно и открыто, и улыбнулась почти весело:
– О, я не думаю.
Но в другие дни он заставал ее бледной, испуганной, почти сердитой, с измученным лицом. Он не спрашивал ни о чем, но знал, что это опять письмо от мистера Стида, опять прошлое говорит с ней, прошлое, имеющее власть. Может быть, он мучит ее, пишет о своих страданьях за нее, о человеческих добродетелях, о долге и праве, о неблагодарности, пугает ее своей уверенностью, что она заболеет?
Однажды, в сумерках, они сидели одни в кабинете Дмитрия Васильевича. Маргарет с молчаливой и робкой лаской опустилась на ковер у его ног и положила голову к нему на колени. Он гладил пушистые волосы, и, помимо воли и мысли, в сознании его повторялись все те же слова:
«Люблю тебя, люблю, дорогая девочка!»
Он вздрогнул. В комнату вошла Марья Павловна, чтобы зажечь лампу. Он хотел встать – но Маргарет не тронулась. Ей нечего было стыдиться.
И Марья Павловна посмотрела на них добрыми глазами, с простой лаской. Зажгла лампу, поправила книги, хотела выйти, но остановилась и проговорила:
– Отчего вы, Дмитрий Васильевич, барыню-то нашу к нам домой не перевезете? Давно уж я вам хотела сказать. Что она там в гостинице одна? И ездит такую даль… Вон ростепель опять пошла. Вам бы веселее стало, да и нам бы хорошо на вас глядеть да радоваться. Вы все равно в кабинете да в кабинете, и спите на диване, а крайнюю комнату я так бы устроила, что любо-дорого! Право, лучше. По-хорошему и заживете, по-божески.
Столько доброты и нежной бессознательной ласки было в ее улыбке, что Шадрову стало почти стыдно. Ведь он давно думал то же самое, но он не сумел бы сказать так, как она сказала.
Он наклонился к Маргарет.
– Хочешь? – произнес он, в первый раз говоря ей «ты» при других. – Тебе хорошо будет у меня.
Она только кивнула головой и крепче прижала лицо к его коленям.
Решено было, что Маргарет переедет через три дня, в субботу. Еще один вопрос – денежный – лежал на сердце Дмитрия Васильевича. Мысль, что Маргарет деньгами связана с мистером Стидом, его тревожила и колола. Этого не должно быть. Но он все откладывал разговор с Маргарет: ему казалось, что она еще не поймет его. Ведь она даже не знает главного – того, что у него в душе, тех важных слов, которые все хотят родиться.
Шадров был беден, то есть он проживал почти все, что получал из университета и с курсов. Нужны были две квартиры, уход за матерью, нужны были книги для работы. Когда он заболел год тому назад, он едва устроился, чтобы прожить полтора месяца в санатории. Но теперь к лету он должен был получить кое-что от своего издателя, а будущей зимой хотел взять лекции в лицее, которые ему давно предлагали. Он все это уж много раз рассчитывал, с усилием, как человек неумеющий, почти бестолковый. Но он думал о Маргарет, – и ему даже нравилось думать и о лицее, и об издателе.
Погода с самого начала февраля совершенно испортилась. Черный, разваливающийся снег на улицах, лоснящиеся тротуары, вечером – трепетные огни фонарей, бросающиеся в сторону от порывов мокрого, мягкого ветра. Только дни стали немного длиннее.
– Маргарет, – сказал раз Дмитрий Васильевич, когда, еще в конце января, они проходили вдвоем, в ясный, легкоморозный, предвечерний час, мимо какого-то большого сада. – Хочешь, я скажу тебе одну мою мысль, желание, которое часто мучает меня?
За темными, редкими прутьями деревьев догорела заря, и небо светилось, зеленое, тихое, обещающее весну, – уже весеннее. Еще хрустел розовый снег, а там, в небе, уже была радость, предчувствие новой жизни. И деревья во сне протягивали к небу темные, тонкие ветки.
– Видишь ли, Маргарет, – продолжал Шадров, – я никому никогда этого не говорил, но тебе надо сказать. Я люблю вот эти сучья, зеленое небо, длинные зори, всю эту бедную кротость – полупонятной… стыдливой и ревнивой любовью. Эта страна, в которой я родился, – часть моей души. Она – скрытная и неласковая, да ведь и моя душа – тоже молчаливая и неласковая. Мне трудно говорить об этом, но ты не поймешь, если я не скажу. Мне бывает хорошо и радостно, когда ты играешь с мамой, целуешь ее, как я делаю. И вот мне хочется иногда, чтобы ты немножко любила то небо, ту землю, которая мне – родная. Ведь она тебе тоже родная, Маргарет! Ведь твой отец был русский?
Она задумалась, опустила голову и молчала.
– Маргарет?
– Мой отец был изгнанник, – тихо сказала она. – В России ему сделали много худого; все-таки я знаю, как он любил ее, как мучился, что не может вернуться. Но он никогда не говорил о ней. Ты хотел бы, чтоб я ее любила? Я ее давно люблю, верно, всегда любила; я и тебя всегда любила. А она – ты.
Они вернулись молча, когда совсем догорела заря.
Теперь, накануне дня, когда Маргарет должна была переехать, и Дмитрий Васильевич спешил к ней в последний раз обедать, было нехорошо. Но как раз на западе ветер разорвал тучи, и небо смотрело оттуда, зеленое, кроткое, опять с предчувствием, с обещанием весны.
«Люблю тебя, милая девушка! – сказала душа Дмитрия Васильевича. – Люблю, и пусть она знает, как знаю я. Пусть узнает сегодня».
В большой, высокой комнате с темным ковром и темными стенами, той самой, где Шадров завтракал с мистером Стидом, был полумрак. Высокая лампа сквозь розовый шелк абажура давала теплые, мутные светы. Около нее, в углу, маленький стол был накрыт на два прибора.
Дмитрий Васильевич весело поздоровался с Маргарет.
– Я устал, милая, и ужасно хочу есть! Ты знаешь, Марья Павловна мне поручила купить какого-то кретона для твоей комнаты, и я сам с образчиком ездил в лавки. Конечно, меня обманули, и Марья Павловна ворчит, что я дал слишком дорого. А ты выходила сегодня? Что ты молчишь? Ты меня не слушаешь?
– Нет, нет, я слышу… Я не выходила, погода такая дурная… Ты голоден? Я велю подавать.
Она позвонила. Шадров не видел ясно ее лица, но чувствовал, что ей невесело.
«Опять письмо», – подумал он с тоскою.
Он ничего не сказал, но, хотя веселость его пропала, он старался за обедом говорить с ней, как прежде. Это пройдет. Когда она будет с ним, завтра, он сумеет сделать ее сильнее и счастливее.
После обеда Маргарет пересела в кресло, дальше от лампы и продолжала молчать, все так же безучастно.
– Маргарет, – вымолвил он наконец. – Я вижу, у тебя есть что-то на душе. Что с тобою?
Она поспешно ответила:
– О, ничего! Не беспокойся.
И прибавила, стараясь говорить беззаботно:
– А у меня Нина Авдеевна сегодня опять была. Знаешь, она, в сущности, недурная, я к ней стала лучше относиться. Она, я думаю, тебя до сих пор любит и на все для тебя готова.
Нина Авдеевна была несколько раз и у Дмитрия Васильевича, и он заезжал к ней. О Маргарет они ни разу не говорили, хотя, конечно, Нина Авдеевна знала в главных, внешних чертах всю историю, может быть, знала кое-что и от самой Маргарет, по случайным словам, дорисовывая себе остальное именно так, как ей хотелось и было свойственно. Дмитрий Васильевич ловил иногда устремленный на него взгляд, не то тревожный, не то покорно-страдающий и даже разочарованно, грустно сожалительный. Но ему было решительно все равно, что она думает и как думает.
– Нина Авдеевна собирается к тебе в последний раз, – выговорила Маргарет глуховатым голосом, которому она напрасно старалась придать беспечность. – Через несколько дней она уезжает за границу.
– Вот как! – сказал Дмитрий Васильевич, думая о другом. – Ты, может быть, устала, Маргарет? Не хочешь ли раньше лечь? Ведь завтра все-таки предстоит возня.
Она не отвечала. Потом порывисто вскочила, точно желая уйти, но вдруг закашлялась, глухо и мучительно, прижимая ко рту платок.
Шадров тоже быстро поднялся.
– Маргарет, что с тобою? Говори сейчас! Ты нездорова? Она заплакала, громко всхлипывая, прижавшись к его плечу. Сквозь рыдания Шадров, наконец, разобрал несколько слов:
– Я больна… Ты будешь думать, что я тебя не люблю… Я больна.
Он резко отстранил ее, взял за руки и посадил в кресло.
– Скажи мне сейчас же все. Почему ты думаешь, что больна? Что с тобою? В среду еще ты была здорова. Пустяки какие-нибудь. Ты ужасно мнительна.
– Нет, я думаю – это не пустое. Я уже два дня кашляю, и бок очень колет. И все лихорадит. А сегодня утром, да и вчера я кашляла с кровью. Я не хотела тебе говорить; я боялась тебя. Может быть, это и пройдет. Но вот миссис Рей, моя знакомая, – она здесь по коридору живет, – заходила утром и так испугалась… сейчас же прислала мне какого-то доктора. Он прописал йод, креозот, но ничего мне не сказал. Нина Авдеевна тоже знает; она хотела ехать за тобой, но я не позволила. Зачем они меня так мучают? Ведь я знаю, что все пройдет, ведь ты со мной…
Она обняла его. Он видел ее лицо, жалкое, измученное, с одной, совсем красной, щекой, и розовый кончик уха. Он слушал и еще не совсем понимал, что она ему говорит, еще душа не отозвалась на эти нежданные вести.
– Маргарет, это ничего… Не бойся. Не дрожи так. Погоди, мы подумаем. Какой доктор был, ты говоришь?
– Я не знаю фамилии. Миссис Рей прислала. Но он мне не нравится, этот доктор.
Она опять закашлялась.
– Знаешь что, Маргарет? У меня тут недалеко живет один знакомый доктор, мой старинный товарищ, он и меня лечил. Хочешь, я съезжу за ним и привезу его? По крайней мере мы сразу же и успокоимся. А то ты только себя мучаешь. Я сейчас.
Он действительно поехал, торопясь, но точно в полусне, без всяких мыслей. Слишком то, что случилось, было неожиданно.
Доктор был еще молодой, сдержанный, симпатичный и чрезвычайно добросовестный. Специальностью его были болезни внутренних органов. Он был известен своей прямотой, строгим отношением к своей специальности. Он не задавал больному никаких лишних вопросов, потом, иногда, даже не узнавал его, потому что забывал посмотреть в лицо, занятый его болезнью. Шадрова он знал давно и был с ним очень мил. Маргарет он тоже скорее понравился.
Он внимательно выслушал ее, одобрил креозот, прописал еще что-то, посидел немного, поговорил о случае в университете. Шадров вышел за ним в коридор.
– Скажите мне, пожалуйста, это серьезно? Что это такое?
– Катар верхушек, сколько я мог судить сегодня. Серьезно ли? Конечно, серьезно. Заболевание легких, особенно на подготовленной почве, всегда серьезно. Нужна большая осторожность и правильное лечение.
– Но… вы не думаете… ввиду того, что больная не привыкла… Что она…
Он сам не знал, что он хочет сказать, и потому совершенно не мог кончить фразы.
– Во всяком случае никакой немедленной опасности я не вижу, – сказал доктор. – Возможно, конечно, ввиду уже бывшего процесса, что выяснится острый туберкулез. Тогда нужно будет микроскопическое исследование.
– Я вас прошу, Михаил Павлович, заезжайте завтра утром. В котором часу вы будете?
– Около двенадцати. До свидания. Всего хорошего! Шадров вернулся к Маргарет. Она сидела в кресле, сжавшись в комочек, укутанная в большой, мягкий, белый платок.
– Он говорит, что катар верхушек. Нужно быть очень осторожной, Маргарет.
Она посмотрела на него усталыми глазами и ничего не сказала.
– Мы сейчас пошлем в аптеку, ты еще сегодня примешь две пилюли. У тебя жар теперь, надо лечь. Я останусь с тобой.
– Как со мной? Зачем? Ты не будешь спать, ты сам заболеешь.
– Нет, милая. Я лягу здесь, на диване, в этой комнате. Тебе может понадобиться что-нибудь.
– Но миссис Рей предлагала остаться со мною, и я отказалась… Ежели ты думаешь, что я не могу одна – я пошлю ей сказать.
– Не надо, потому что я буду с тобой. Еще не поздно, я успею съездить домой, предупредить Марью Павловну, захватить с собой кое-что.
Завтра утром придет доктор, надо было взять из дома деньги, да следовало послать Ваню в университет с письмом. Маргарет с тоской подняла на него глаза.
– Ты будешь думать, что я тебя не люблю, – повторила она. – Скажи, ты не думаешь этого? Я не хотела заболеть, я не виновата. Но я твоя, во всем, совсем. Делай со мною что захочешь.
Он сел на край кресла, обнял ее, прижал к себе пушистую, горячую головку, гладил ее волосы, качал ее как ребенка.
– О, милая, не думай ни о чем. Я верю тебе, я знаю, что меня ты любишь. Разве ты не чувствуешь, что я верю?
Маргарет, слабо улыбнувшись, доверчивее прижалась к нему. Туман, наполнявший душу Дмитрия Васильевича, стал редеть, но в душе осталось что-то едкое и большое, такое большое, что не было там теперь места ничему другому. Он всматривался ближе, еще ближе и, наконец, узнал, что это – жалость. Но жалость особенная, неслыханная, всепоглощающая. Он даже усомнился на мгновение, точно ли это жалость: слишком она была злая. От нее стояла физическая боль в груди, такая ясная, что он даже форму ее ощущал: треугольник, – верхушка захватывала место, где должно быть сердце.
И страданье это росло с каждой минутой, страдание и удивление перед ним, таким новым. Он внимательно следил за его ростом, не зная, как же будет через несколько времени, если оно не остановится?
Точно треугольник, лежавший у него в груди, был железный, и точно он становился теплее, теплее, горячее, горячее, пламеннее, пламеннее…
Он все гладил волосы Маргарет, смотрел сверху вниз на ее розовое, больное лицо, на закрытые глаза. И вдруг ему пришло в голову: а где же те слова, которые все твердила душа?
Он спросил свою душу. Она не отзывалась, молчала, как мертвая. Только жалость, громадная, страшная, тупая, ворочалась там, да вгрызалась медленно все глубже и глубже. Ни о чем нельзя было думать, кроме нее, потому что ничего больше не было.
– Маргарет, – начал он, пугаясь своего голоса, с единым желанием заставить ее открыть глаза, посмотреть на него, с желанием убедиться, что она еще живет и любит. – Ты не спишь, Маргарет? Послушай: вот ты боялась меня, боялась сказать мне, что больна. А… знаешь ли? Только – ты понимаешь, как это важно? Знаешь ли, мне кажется… что я тебя люблю. Я люблю. Слышишь?
Душа молчала. Он говорил ей эти слова в последнем отчаянии, нарочно, не ощущая их, как прежде, – а лишь с расчетом как-нибудь утолить ненасытимую жалость, которая душила.
Маргарет порывисто подняла голову и взглянула ему в глаза загоревшимся, почти светлым взором.
– Это правда? Это правда? Ты не обманываешь меня, ты не жалеешь меня, потому что я больна? Ради Бога, скажи, это правда?
И с прежним отчаянием он повторил:
– Это правда.
Маргарет опять опустила голову и проговорила едва слышно:
– Я никогда не была счастливее. У меня нет для тебя слов.
Дмитрий Васильевич не спал в эту ночь ни минуты, прислушиваясь к частому, но ровному дыханию спящей Маргарет в соседней комнате. Он и не ложился, а то сидел у стола, опустив голову на руки, то ходил из одного угла длинной полутемной комнаты в другой, неслышно ступая по мягкому ковру.
Боль была все та же, – тупая и разъедающая, – и он понял, что ни о чем не может думать, кроме нее. Она съела все его мысли, съела, убила и те, еще не родившиеся, несоз-нанные слова, которые жили у него в душе, пугали и радовали его, – слова любви. Душа глубоко молчала.
Но зато свою боль, эту жалость, он продумал и понял до конца. Жалость была человеческая, тельная, – к ней и к себе равно. Каждый волосок Маргарет, воспоминание об ее маленьких детских руках, о кончике розового, горячего уха, о выражении скинутых туфелек у ее постели – все кололо его до неистовой боли. Это есть, и этого не будет: она умрет. Потом он видел себя у ее постели, когда она станет умирать, старался представить себе тогда свою боль – и не смел, не мог, отвертывался. Он хотел бы заплакать и чувствовал, что губы его почему-то улыбаются, и от этой невольной судороги ему становилось еще страшнее.
Он раньше никогда не думал, что Маргарет умрет. И как только в первый раз эта мысль пришла, она сделалась уверенностью, и он не хотел с ней бороться.
Все, кроме этого одного, он забыл.
Когда на другой день Шадров провожал доктора в коридор, он уже знал, что скажет ему.
– Заболевание острое, – начал доктор. – Не могу утверждать с точностью, но есть основания предположить туберкулез. Впрочем, это покажет исследование. Пока – нужна большая осторожность.
– Скажите, Михаил Павлович, – произнес Шадров твердо, – а вы не советовали бы переменить климат? Больная не привыкла к Петербургу. Ривьера или берег Адриатического моря…
– Очень советовал бы. Я не знал, есть ли у больной возможность уехать. Мое правило – давать подобные советы с осторожностью. Но я все-таки не обусловливаю выздоровление именно отъездом. Она может очень скоро поправиться там, а здесь, во всяком случае, будет долго больна. Конечно, следует ехать. На Ривьере теперь еще не жарко, морской воздух может дать блестящие результаты.
Шадров из всего этого понял только, что смерть Маргарет менее вероятна, если она уедет. Он подумал тоже, что ему, конечно, сейчас же станет легче, как только она уедет: он страдал невыносимо от ее присутствия, от каждого ее вздоха, от теплоты ее щеки; он каждую минуту, глядя на ее больное, доверчивое лицо, переживал грядущий час ее смерти.
– А вот она уедет, и я не буду знать, что она опять кашляла ночью, – подумал он тупо.
Маргарет не лежала. Шадров поехал домой, хотя ему вовсе это было не нужно, но он поехал, опять думая, не станет ли ему легче. Но, к удивлению, на улице ему стало еще хуже, и захотелось вернуться. Он и не доехал до дома, а остановил извозчика и пошел пешком назад.
Маргарет он нашел одну в гостиной. Она сказала, что у нее только что была миссис Рей.
Маргарет глядела на него светло и робко. Он вспомнил, что сказал ей вчера, о чем она хотела и не смела заговорить с ним.
Он подошел к ней, сел рядом на стул и улыбнулся.
– Ты не забыла, Маргарет, что я тебя люблю?
– Нет, не говори мне лучше об этом. Мне страшно. Господи! Как хорошо, что я заболела! Я бы умерла сейчас, только если б это была правда.
– Это правда, Маргарет. Я тебя люблю. Видишь, как я просто говорю это? Ты должна мне верить, и во всем, навсегда.
– Разве я не верю? Пусть все будет, как ты хочешь.
– А если я скажу теперь, что ты… должна уехать от меня? Уехать ненадолго, совсем ненадолго? Для меня, для нас обоих. Ты видишь, – я мучаюсь твоей болезнью. Нужно для нашей любви, чтобы ты уехала и поправилась.
Она приподнялась и смотрела на него с ужасом, почти со злобой.
– Уехать? И ты сам это говоришь? Ты этого хочешь? Ты хочешь, чтобы я уехала теперь, когда я знаю, что ты меня любишь, когда я чувствую тебя, как никогда? Ты обманываешь меня, испытываешь! Я вижу – это не ты!
Тупая боль как будто унялась на мгновенье в его душе, сознание хотело проснуться, но не смогло. И он опять, под тяжестью прежней боли, заговорил с твердостью:
– Маргарет, не время рассуждать! Ты больна, надо поправиться, – это главное. И чего ты боишься? За чью любовь боишься? За свою или мою?
Но она глядела на него, не узнавая его.
– Тебе сказали о чем-нибудь? – проговорила она мрачно.
– О чем?
– О телеграмме мистера Стида.
– Была телеграмма?
– Да. Миссис Рей дала ему знать, что я больна – без моего ведома. Он тотчас же ответил мне и ей, умоляя, приказывая мне, приехать в Геную, где он теперь. Он пишет, что если некому проводить меня, – он приедет сам. Я уже ответила, что мне лучше и что я не приеду.
Холодная волна покрыла Шадрова, но опять жалость ошеломила его, и он почти вскрикнул:
– Но ты поедешь! Я хочу, чтобы ты ехала!
И он стал ей говорить о своей любви, о непродолжительности разлуки, чуть не о благоразумии. Он смутно понимал, что сам разрушает что-то, созданное с великим напряжением воли, что он падает, – но не мог остановиться.
Маргарет не могла бороться с ним. Она только плакала, как ребенок, оскорбленный насилием.
А он опять тупо думал:
«Надо, чтобы она скорее уехала; и я не буду замечать, что у нее лихорадка, и меньше буду мучаться».
В дверь постучали. Вошла Нина Авдеевна, озабоченная, приветливая, сочувствующая. Она заметила, что Маргарет плачет.
Шадров ей торопливо рассказал, в чем дело.
– Не правда ли, Нина Авдеевна, ведь ей нужно уехать? Он все спешил и говорил точно не своим, грубоватым голосом, но Нина ничего не заметила.
– Еще бы! – вскричала она. – Какое же может быть сомнение! Милая Маргарет, я вас не понимаю! Вы не любите Дмитрия Васильевича, если не соглашаетесь!
И она тоже стала ее уговаривать, очень ясно и просто. Маргарет не умела возражать, не находила слов и опять плакала, беспомощная, одна против двух.
– Хотите, я довезу вас до Генуи? – вдруг предложила Нина Авдеевна. – Я уезжаю послезавтра. Мне это почти по дороге, да и я с радостью увижу море. Идет? Решайтесь, милая, – это необходимо. Не будьте ребенком. Тогда надо телеграфировать, что вас проводят.
Маргарет от слез стало хуже, она пошла прилечь. Но ее отъезд был решен. Оставшись вдвоем с Шадровым, Нина посмотрела на него глубоким, долгим взглядом, не то с сочувствием, не то с грустью.
– Как вы умеете любить! – сказала она. – Я этого не знала.
Шадров усмехнулся.
– Значит, вы уверены, Нина, что я делаю хорошо, отправляя Маргарет к мистеру Стиду?
– А как же можно этого избегнуть? Она больна. Ей нужны подходящие условия, чтобы поправиться.
– А вы думаете, что разлука со мной и общество мистера Стида для нее именно подходящие условия?
– Разлука с вами! Конечно, она вас любит, – понимаю это глубоко, и любовь ее кажется мне красивой, – но что за ребячество – не быть в силах расстаться на несколько месяцев, когда это нужно! И для вас так будет лучше. Подумайте, какая тяжесть на совести, если она умрет, и вы будете знать, что это из-за вас! Вы можете с ней сделать все, что хотите. Уговорите же ее быть благоразумной и любить вас не только на словах.
Шадров опять усмехнулся и не возражал. Нина заговорила о нем, о своем удивлении перед его уменьем любить и снова смотрела на него долго, гордо и грустно.
Накануне отъезда Маргарет Дмитрий Васильевич опять отправился домой, сейчас после завтрака.
Вани не было; за время отсутствия барина он пропадал часами, возвращался лишь к вечеру и немедленно укладывался на постель, прикрывшись пальто. Он был мрачен и бледен.
Дмитрия Васильевича встретила Марья Павловна. Она уже знала, что ее милая барыня больна и уезжает за границу. Она все хотела навестить ее, да старуху нельзя было оставить одну, а Дмитрий Васильевич дома вовсе не бывал.
– К вам Поляков два раза приходил, – сказала она кратко. – Еще придет. Выпейте кофе, я вам свежего сварила, знала, что сегодня уж непременно будете.
Она ни о чем не спрашивала Дмитрия Васильевича и сейчас же ушла. Оставленная квартира смотрела неуютно и холодно. В средней комнате еще лежал развернутый сизо-голубой кретон для занавесок в комнату Маргарет, теперь ненужных. Цветочки этого кретона на свисшей со стола полосе ласково и весело глянули на Шадрова, когда он проходил в кабинет. Он поморщился и подумал: «Что это Марья Павловна не уберет. Зачем теперь?»
В кабинете было тоже холодно. Шадров сел за пустой стол и положил голову на руки. Отупение его прошло. Он уже думал и понимал, что делает, но повторял себе:
«Да, я знаю. Но не могу иначе. Я слишком слаб».
И вместо жалости у него поднималось отвращение к себе.
Позвонили. Никто не отворял, Марья Павловна, верно, ушла на ту половину. Еще раз позвонили. Это стало раздражать Шадрова. Он встал и сам пошел отпирать дверь.
Поляков, увидав Дмитрия Васильевича, обрадовался.
– Ну вот, наконец-то застал. Можно? Да что с вами? – спросил он вдруг, вглядываясь в его страшное, осунувшееся лицо. – Вы больны?
– Нет, я здоров. Зайдите.
– Да к вам можно ли? – нерешительно повторил Поляков, входя в кабинет за Дмитрием Васильевичем. – Я не помешал? Право, у вас такое лицо. Я думал, вы больны.
– Нет, я не болен. Садитесь. А вот видите ли… Я вам лучше расскажу, в чем дело.
И он рассказал ему, почти неожиданно для себя, всю историю Маргарет с самого начала, все свои мысли о ней, о Стиде и кончил своим недавним отупением и сознанием последней слабости.
Поляков молчал несколько времени и глядел в сторону, не то смущенный, не то сердитый.
– Да, – протянул он наконец. – Вон какая штука. А вы все-таки теперь этого не делайте. Вы ее оставьте здесь.
– Я не могу. А если она умрет?
– Ну и умрет, – сказал Поляков, уже явно сердясь. – Что, в самом деле? Плоть-то вас как устрашает! Вы ее, плоти, не понимаете, оттого и боитесь. А без нее и все ваши прекрасные мысли никуда не годятся; они у вас на ногах не стоят. Идти так идти; а то пошли прямо, и все прекрасно, мысли, как фонари, дорогу освещают, а вот с плотью человеческой встретились и забоялись, и мысли погасли. Нет, эдак нехорошо. Вы удержитесь. Потом жалеть будете.
– Нет, я слаб, – повторил Шадров. – Теперь уж нельзя.
– Вы оттого слабы, что разлюбили ее, а разлюбили оттого, что мысли погасли. Так и вышло.
– Возможно, что я и не любил ее никогда, – сказал Шадров. – Это в последнее время мне все казалось, и так, помимо сознания. Я об этом ничего не знаю.
– Узнали бы. И сознание пришло бы, не беспокойтесь. Да оно и придет еще. А только теперь не делайте этого, не допускайте ее. Бесчеловечность какая! Или все, что вы думали и делали, – пуф, дрянь и глупость, или это, теперешнее, – бесчеловечно и бессмысленно. Такие ошибки не прощаются. Умрет – подумаешь! Ну, вам будет тяжело – что ж такое? А там она, с этим своим пастором, жива будет? И весела будет? Эк вас плоть-то запугала! Вы в нее не верите, не любите ее, от этого ни духа, никаких своих мыслей не любите и не верите в них. И не к чему было начинать. Напрасно вы рассказали мне. Только рассердили.
Он говорил почти грубо. Шадров молчал, в стыде и печали.
Он знал все это раньше, знал, что не был бы слабым, если б раньше пустил в душу любовь, позволил ей соединиться с сознанием. Но можно ли теперь?
– Выйдем вместе, – сказал он. – Мне пора. Простите, не сердитесь. Я знаю, что вы правы. Но я не сдаюсь еще. Если эту ошибку предотвратить будет поздно, я постараюсь ее искупить. Ей – есть одно оправдание. Я все-таки никогда не был уверен вполне, что ночная душа миссис Стид может проснуться. Я верил – и сомневался. И не от моей вины. «Жизнь» опутала ее. Говорю вам: я сомневался – и верил. А если и с самого начала уж было поздно?
Поляков махнул рукой.
– Бросьте. Вы и думать разучились. Если для нее поздно – все равно, для вас не поздно. Она могла дать вам новое сознание. Вы любите ее?
– Не знаю.
– Опять «не знаю»! Все равно, потом узнаете. И хорошо, если узнаете. Это – для вас. А для вас и для нее – не поступайте бесчеловечно, вот что нужно. Пойдемте. Вы меня совсем расстроили. Мне хочется на воздух.
Шадрову этот разговор был мучителен, он тоже хотел выйти, но в передней их задержала Марья Павловна, красная, тяжело дышавшая.
– Вот успела-таки слетать, – сказала она. – Пока вы здесь – я у Маргариты Ильинишны была.
– Были? Ну что ж она? Поляков уже вышел на лестницу.
– Да что, Дмитрий Васильевич, очень уж вы скоро порешили! И словно мы некрещеные, перед этим попом перед ее. Как здорова – ты, мол, поп, не нужен. А заболела – на тебе ее с рук на руки, возись. Сдали. Нет, Дмитрий Васильевич, ведь душа-то живая. Ей тоже нелегко опять к попу привыкать. Перевезли бы к нам барыню, полечили бы, поухаживали бы, – слава Богу, приходилось нам с мамашей-то возиться, – по крайности у нее душа была бы на месте. А умерла – Божья воля! Там, за границей-то, не спасенье тоже. Право, Дмитрий Васильевич. Я бы тогда занавески-то дошила. Дмитрий Васильевич, не отвечая, вышел.
Маргарет успокоилась, верила в свое быстрое возвращение и говорила Шадрову:
– Знаешь, я бы ни за что не уехала, если б не знала, что ты меня любишь. Я это поняла. Я теперь ничего не боюсь, я не могу не вернуться к тебе. Вся моя жизнь прервется с минуты разлуки: я не буду ни видеть, ни слышать, душа умрет на это время, душа останется с тобой. Я только буду двигаться, спать, есть… и выздоравливать.
– Маргарет, – сказал вдруг Дмитрий Васильевич робко. – А если бы… ты осталась? Как ты думаешь? Кто знает будущее? Может быть, это нехорошо, то, что мы… я делаю? Ты не хочешь подумать?
Она прижилась к нему и улыбнулась. Он заметил, что лихорадка сегодня сильнее, чем вчера.
– Нет, – сказала она. – Теперь поздно. Я уже решилась. Ты ведь сам хотел, – а ты меня любишь. Ты мне дал силу сам. И кроме того, – подумай! Мистер Стид знает, что я больна, беспокоится, истерзался весь, мы послали телеграмму, что я завтра выезжаю… И вдруг я останусь! Это было бы нечестно по отношению к нему… Не надо ничего резкого. Но не бойся! Я стала другая. Я поняла, что мы с ним – чужие люди. Недаром же я люблю тебя. Я не скажу ему ничего, я очень привязана к нему и никогда не забуду всего, что он для меня сделал, но душевно мы не можем сойтись во многих вещах. Верь мне.
С поразительной ясностью Шадров увидал в эту минуту будущее; увидел ее письма, сначала полные печали, красивые, как искренность ее души, и потом незаметно меняющиеся, с большими рассуждениями, неоспоримо верными, но идущими как-то мимо его писем, с наставлениями, мягкими и ласковыми, – писанные затрудненным русским языком.
Маргарет уехала. И все случилось именно так, как он предвидел. Только ему не стало легче оттого, что он не следил за ее лихорадкой и не слышал частого дыхания. Боль осталась такая же сильная, тот же горячий железный треугольник остался в сердце на многие недели. Но к нему прибавилось еще сознание ошибки, своей слабости и – стыд. Письма Маргарет постепенно и верно менялись, именно так, как он думал. Она жила в Венеции. Ей, кажется, было лучше. Мистер Стид должен был остаться в Венеции по каким-то делам еще месяц.
В конце мая Шадров написал Маргарет:
«Я еду на четыре недели в Гогенвальд, около Франкфурта. Мне не очень нужны воды, хотя доктор советует, но мне нужно видеть тебя. Приезжай, если хочешь и можешь. Приезжай одна – иначе ты меня не увидишь».
В Берлине он получил телеграмму с одним словом: «Boudou»8. Он знал, что такая именно телеграмма придет, как знал многое заранее.
И они опять встретились.