© Дмитрий Воденников, 2016 (текст)

© Таня Кноссен-Полищук, 2015 (иллюстрации)

© Издательство «Лайвбук», 2016

* * *

Эссэ

Самым блаженным способом. О запахе

Мы узна́ем друг друга по запаху.

Я отдаю себе отчёт в том, как это звучит.

В современном мире многие темы табуированы, и мы все (правда, только в теории – потому что вагон метро доказывает обратное) должны быть кристальны и стерильны.

Но узна́ем мы друг друга по запаху.

…В известном сюжете с Орфеем и Эвридикой – Орфей, спустившийся в Аид, угадывает свою потерянную возлюбленную по тени. Тень – это здорово. Она скользит и ей не больно. Ну, может, только грустно немного. Но когда к нам приходят люди (а одиночество это тот же античный ад, где никто никого не мучает, а просто скользят), то этих людей, которых мы могли бы любить, мы угадываем по их телесному облаку.

Потому что один чужой запах приходит к тебе я говорит: «Я твой. Жаркий, кожный, неприятный. Но ты будешь со мной». А другой – приходит и говорит, даже раньше, чем ты успел хоть что-то спросить: «Ты никогда не будешь меня любить. И неважно, что во мне почти нет мускуса».

Потому что пока ты жив – ты пахнешь.

Потому что когда ты любишь – ты пахнешь.

Потому что нет ничего слаще запаха возлюбленного твоего.

Впрочем, смерть тоже пахнет. Но к тебе это уже не имеет никакого отношения.


Я в хоровод теней, топтавших нежный луг,
С певучим именем вмешался,
Но всё растаяло, и только слабый звук
В туманной памяти остался.
Сначала думал я, что имя – серафим,
И тела лёгкого дичился,
Немного дней прошло, и я смешался с ним
И в милой тени растворился.
И снова яблоня теряет дикий плод,
И тайный образ мне мелькает,
И богохульствует, и сам себя клянёт,
И угли ревности глотает…

Удивительно, как Мандельштам в этом стихотворении передаёт отсутствие в-после-смерти любого запаха (приятного, неприятного или любого другого). Слышно, как падает яблоко. Видно, как движутся тени. Есть даже физическая боль от ревности. А запаха нет. Даже девические упругие холмы в последней (не озвученной здесь) строфе не пахнут. Ни грудями, ни холмом. Они спелёнуты туго и, значит, пахнут только чистой тканью. Отутюженной тряпкой. А значит, ничем не пахнут.

Я помню, как я однажды пришёл к женщине, которую любил, в больницу. Это было так давно, что я не помню почти ничего: ни сколько лет мы к тому времени были близки, ни того, расстались ли мы уже на тот момент или ещё были вместе. Зато я отлично помню, как уходя, склонился над койкой и поцеловал ей руку.

Рука пахла чем-то кислым. Это нормально. В больницах тебя раз в день протирают специальным раствором, чтоб ты не залежался и не зацвёл, и этот раствор делают из спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи. (Только сейчас подумал, что рассказывать про поцелуи рук – какая-то моя мания, я ведь уже писал об этом. Но ничего: потерпите немного. Скоро меня протрут этой специальной смесью из спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи, и я перестану пахнуть самим собой и говорить о своих наваждениях. Я стану стерилен и выглажен. Как девичья ткань на её призрачных, ничем не пахнущих грудях.)

Так вот – этот чужой запах (точнее отсутствующий её запах, а любимые люди, даже бывшие, всегда будут пахнуть для нас самым блаженным образом) поразил меня больше, чем вся невыносимая ситуация и само затрапезное отделение бедной районной больницы.

Всё, что у нас остаётся от нашей любви, – это память о запахе некогда любимого человека.

Не письма, не фотографии, не наши книги, не наша гордость, не наши обиды, а именно эта обонятельная память.

Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви.

Вы чувствуете, как там сильно пахнет вином и яблоками?

Помните, из рассказа Бунина (когда героиня хоронит того единственного мужчину, которого она смогла полюбить в их сиротском эмигрантском Париже)?

Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и всё говорило о жизни юной, вечной – и о её, конченой. Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.

Здесь очень важно – это: «Прижала её к лицу».

Она на самом деле не к лицу её прижала. К носу.

Потому что это всё, что у неё осталось теперь. И это то, что уйдёт быстрее всего. Даже не надо будет отдавать шинель в чистку.

Запах умирает очень быстро.

Письма ты ещё перечитаешь, обиды вспомнишь, а запах уйдёт с подкладки летней шинели быстрее, чем опадут листья над вашей могилой. И шинель теперь будет пахнуть всего лишь сукном и пылью. Ну и немножко коридором. Мышиным запахом проигранной жизни.


Осыпались листья над Вашей могилой,
И пахнет зимой.
Послушайте, мёртвый, послушайте, милый:
Вы всё-таки мой.
(…)
Я вижу, я чувствую, – чую Вас всюду,
– Что ленты от Ваших венков! –
Я Вас не забыла и Вас не забуду
Во веки веков!
Таких обещаний я знаю бесцельность,
Я знаю тщету.
– Письмо в бесконечность. – Письмо в беспредельность. –
Письмо в пустоту.
(Марина Цветаева)

Кстати, о пустоте.

В своё время мы любили играть с О. Х. (вот уж кого я действительно любил через все невозможности и через время) в одну игру.

– Вот что ты скажешь, чтоб я узнала тебя? Если, допустим, нам завяжут глаза, и надо будет задать только один вопрос, а голос будет изменён? – говорила она.

Мы договорились, что это будет название какой-то моей книги (идиот! мне это ещё казалось важным). Но сейчас я осознаю, что такое решение было бездарным и неэкономным растрачиванием данных нам выразительных средств. Потому что нам – по законам игры – должны были завязать глаза, а не заткнуть тампонами нос.

Мы узна́ем тех, кого любим, по запаху. Это же так очевидно.

Потому что внешне – мы можем стать неузнаваемы для любящих глаз.

На пути обратном
Стало страшно –
Сзади хрипело, свистело,
Хрюкало, кашляло.
Эвридика: – По сторонам не смотри, не смей,
Край – дикий.
Орфей: – Не узнаю в этом шипе голос своей
Эвридики.
Эвридика: – Знай, что пока я из тьмы не вышла, –
Хуже дракона.
Прежней я стану когда увижу
Синь небосклона.
Прежней я стану – когда задышит
Грудь – с непривычки больно.
Кажется, близко, кажется, слышно –
Ветер и море.
Голос был задышливый, дикий,
Шелестела в воздухе борода.
Орфей: – Жутко мне – вдруг не тебя,
Эвридика,
К звёздам выведу, а…
Он взял – обернулся, сомненьем томим –
Змеища с мольбою в глазах,
С бревно толщиною, спешила за ним,
И он отскочил, объял его страх.
Из мерзкого брюха
Тянулись родимые тонкие руки
Со шрамом родимым – к нему.
Он робко ногтей розоватых коснулся.
– Нет, сердце твоё не узнало,
Меня ты не любишь, –
С улыбкою горькой змея прошептала.
Не надо! не надо! –
И с дымом растаяла в сумерках ада.

Мне кажется, это стихотворение Елены Шварц как раз об этом.

Да, именно так: не потеряй мой запах, не забывай его, не оборачивайся. Услышь меня.

Через все кислые больничные протирки. Через всё отвращение неузнаванья.

Через всю нашу невозможность защитить другого от клеёнчатого запаха смерти.

Но в самый ответственный момент – мы всегда оборачиваемся.

И теряем саму возможность хоть что-либо изменить.

В этом смысле – мне нравится, как жизнь подсовывает тебе рифмы. Пройдёт лет семь или десять, и то, что раньше было твоим поступком, аукнется чужим. То, что было твоим наваждением, станет чужой галлюцинацией. То, что было твоей виной, станет твоей реальностью.

(Иногда мне кажется, что мы вообще живём в одном сплошном огромном стихотворении. Или просто сами и есть это одно огромное стихотворенье.)

Так уж случилось, что четыре года назад я тоже оказался в больнице.

И человек, которого я к тому времени любил, пришёл ко мне, принёс два яблока, сел на стул, и смотрел с ужасом на то, что от меня осталось.

Трудно разговаривать с человеком, у которого трубка в голове. А у меня она – была. Разговор не очень клеился. Да и вообще – когда ты лежишь привязанный к стене проводом, через который у тебя откачивают кровь из головы, вся ситуация как-то не очень располагает тебя и неподготовленных свидетелей этого зрелища к необязательной светской болтовне. Поэтому я был раздражён и мучителен. Но – тем не менее – О. не унывал.

И вот когда уже настало время прощаться, О. нагнулся к моей руке и её поцеловал.

И вот в этот момент как раз и пришла расплата.

– Это не ты, – сказал он. И заплакал.

И тут-то и тренькнула эта рифма. Через пятнадцать лет. Тренькнула и дописала строфу.

А ведь я всегда так гордился своим запахом.

Мне говорили, что он блаженный.

А теперь я пах смесью спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи.

И с этим – уже ничего нельзя было поделать.

Простыми словами

У Ахмадулиной есть стихотворение про зависть, начинающееся строчкой «Я завидую ей молодой…» и адресованное Ахматовой, где Ахмадулина перечисляет то, чему можно завидовать, глядя из времени её поэтической молодости в сладостную (по ошибке) метель Серебряного века. Перечислив все предсказуемые «зажжённые зрачки», Ахмадулина подводит вполне рыцарский итог:

Я завидую ей – меж корней,
нищей пленнице рая иль ада.
О, когда б я была так богата,
что мне прелесть оставшихся дней?
Но я знаю, какая расплата
за судьбу быть не мною, а ей.

У Ахматовой тоже есть стихотворение, где она упоминает про зависть. Правда, делает она это совершенно фокусническим способом (я, кстати, очень люблю Ахматову, в том числе и за её фокусы, а за что ещё можно любить?).

Она прокручивает перед собой и читателем вариант своей удачной, не изуродованной революцией и сталинским террором судьбы. И тоже подводит итог:

Но если бы оттуда посмотрела
Я на свою теперешнюю жизнь,
Узнала бы я зависть наконец…

Само стихотворение такая концовка не портит, но мне сейчас интересно другое – а именно: этот специальный хищнический жест. Этот удар лапой. Который говорит больше о написавшем, чем всё предыдущее мастерски сделанное стихотворение. Потому что именно в этот момент мы понимаем, что перед нами – странный перевёртыш. И смысл этого перевёртыша в том, что человек, так громко только что отказавшийся от названного недуга, скорей, всего им основательно заражён. Так бывает.

Иными словами, сравнивая эти два текста, можно с достаточной точностью констатировать: что, скорей всего, Белла Ахмадулина как человек испытывать зависть не умела, а вот Анна Ахматова, я думаю, наоборот. Разумеется, речь тут идёт только о славе. А чему ещё можно завидовать? Не шляпкам же, не людям же, не чьей-то же чужой простой обыкновенной счастливой любви.

Надежда Мандельштам как-то обмолвилась, говоря об А. А.: «Что же они всегда так носились с этой славой?» Ей это было непонятно. Она была насмешница и злюка. Слава её сперва не прельщала. Неслучайно также, что весь разговор Ахматовой с Солженицыным слегка разочаровал последнего, потому что внутренний смысл их беседы для Ахматовой сошёлся, как луч, в одной реплике: «Вы готовы к славе?» А Солженицын, наверное, хотел думать и говорить о другом.



«Одно у вас осталось испытание. Испытание славой», – примерно это сказала Ахматова.

Конечно, это не может не покорябать слегка. Она бы ещё это Шаламову сказала.

Вот, собственно, об этом и пойдёт речь.

О словесном лукавстве.

И сейчас я тоже вам покажу фокус.

…Вот стихотворение Ахматовой 1922 года. Оно называется «Клевета». Звучит оно так.

И всюду клевета сопутствовала мне.
Её ползучий шаг я слышала во сне
И в мёртвом городе под беспощадным небом,
Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.
И отблески её горят во всех глазах,
То как предательство, то как невинный страх.
Я не боюсь её. На каждый вызов новый
Есть у меня ответ достойный и суровый.
Но неизбежный день уже предвижу я, –
На утренней заре придут ко мне друзья,
И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,
И образок на грудь остывшую положат.
Никем не знаема тогда она войдёт,
В моей крови её неутолённый рот
Считать не устаёт небывшие обиды,
Вплетая голос свой в моленья панихиды.
И станет внятен всем её постыдный бред,
Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед,
Чтоб в страшной пустоте моё осталось тело,
Чтобы в последний раз душа моя горела
Земным бессилием, летя в рассветной мгле,
И дикой жалостью к оставленной земле.

Чистая душой Лидия Чуковская в своих «Воспоминаниях» замечает (со всеми необходимыми, естественно, реверансами), что это стихотворение слишком классично для неё. И именно поэтому она, скорей всего, «не слышит» его. «Оно слишком мраморное», – добавляет Лидия Корнеевна.

Но дело, я думаю, не в этом.

Дело в том, что это стихотворение Ахматовой – ложь.

Ложь, для устранения которой, в сущности, нужна одна маленькая вещь. Надо заменить одно слово (второе слово, которое придётся заменить, вполне и в оригинале случайно, его могло и не быть, это слово служебное, эпитет, оно тут незначимо).

Потому что – если писать настоящее честное стихотворение – то начинать Ахматовой надо было так (я добью первую строчку ради сохранения ритма коротким местоимением места, но даже и оно могло быть неслучайным) – и напиши она так – и стихотворение стало бы больным, огромным и честным. Просто трагическим бы стало. По-настоящему трагическим.

Потому что, когда к нам на утренней или вечерней заре придут друзья, любимые и близкие, – самым огромным ужасом для нас (если бы мы могли это, незримые, наблюдать) была бы не клевета, не лживые слухи. Что нам за дело до них?

А правда.

Которая вылезла бы, как куриное перо из подушки, как змея из ботинка, как дурной запах из туалетного коридора.

И вылезшую раз – её уже нельзя было бы упрятать подальше.

И вот тут-то бы и «стал бы внятен всем её постыдный бред». Только бред не в смысле ложь, чужая нечестная игра и наговор, а в смысле – наш собственный бред, личное нечистое безумие. Все измены, все слова за спиной, вся двойная игра, вся изнанка нашей жизни.

Вот с этим человеком ты изменял вот этому, вот этому ты выбалтывал то, что скрывал от третьего, вот этого ты никогда не любил, а врал, что любишь, вот этого ты предал – а любил ты вообще когда-нибудь хоть кого-то? Что молчишь? Помер и молчишь? Лежишь, окостенев, а раньше умел быть гибким? Ах ты сучонок. Это раньше у тебя всегда был готов ответ («достойный и суровый», как любая ложь, она всегда достойна – посмотрите на лица врущих по телевизору).

И тогда понятно, почему все отшатываются от тебя.

И понятно, почему на соседа не смеет поднять глаз стоящий рядом.

И тогда понятно, почему в страшной пустоте остаётся твоё тело. За чужой наговор – тебя не покинут. «Он пил кровь христианских младенцев на завтрак и ел яйцо всмятку» – да какая разница. Понятно же, что не пил.

А вот за высветившуюся правду – да.

И вот тут-то ты и останешься совершенно один и станешь извиваться, летя в обещанной рассветной тьме. Потому что нечем тебе будет прикрыться. От собственного позора.

Никакая любовь не поможет.

Есть такие ужасные фотографии времён Великой Отечественной войны, когда гитлеровские солдаты обосновались во Львове, и там местные антисемиты гоняют женщин и мужчин, с которых силой сорвали одежду. Они с перекошенными от животной радости лицами, улюлюкая и избивая, пинками заставляют евреев бежать по улицам родного города – и им, насилующим, родного, и им, загнанным, тоже родного. Они, наверное, здоровались раньше на этих улицах. Говорили о молоке. О новостях. Судачили. Сплетничали. Помогали друг другу.

Ходили по этой европейской уютной брусчатке. Будь она проклята.

А теперь – их гонят, как голых крыс.

Смотреть на эти фотографии без содрогания невозможно.

Они потом ещё долго будут мучить тебя.

Как осуществлённый ад.

Который хуже любой смерти.

Поэтому извивайся, вой, разрываемый дикой жалостью к земле, на которую тебе уже не вернуться, и собственного позора на которой не прикрыть.

Не заслонить рукой кучерявый срам.

Не спасти собственной куриной кожи, некрасивых толстых ляжек, дряблого живота.

Вот – какое стихотворение должна была написать Ахматова.

И всюду правда здесь сопутствовала мне.
Её ползучий шаг я слышала во сне
И в мёртвом городе под беспощадным небом,
Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.
И отблески её горят во всех глазах,
То как предательство, то как невинный страх.
Я не боюсь её. На каждый вызов новый
Есть у меня ответ достойный и суровый.
Но неизбежный день уже предвижу я, –
На утренней заре придут ко мне друзья,
И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,
И образок на грудь остывшую положат.
Никем не знаема тогда она войдёт,
В моей крови её неутолённый рот
Считать не устаёт реальные обиды,
Вплетая голос свой в моленья панихиды.
И станет внятен всем её постыдный бред,
Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед,
Чтоб в страшной пустоте моё осталось тело,
Чтобы в последний раз душа моя горела
Земным бессилием, летя в рассветной мгле,
И дикой жалостью к оставленной земле.

Но это стихотворение написала не она.

А я.

Завидуйте.

СкороКнижный режим