VI
Прошел последний год бесцветной ученической жизни, и я сделался почти студентом. Понятна та радость, с какой я летел в родной угол, в свою горную глушь, и первым делом, конечно, отправился проведать своих друзей на Мочге.
Прииск расширился. Лес по течению Мочги был вырублен еще дальше. Работы с прежнего места спустились ниже. Около приисковой конторы образовался пустырь: брошенные ямы, обвалившиеся канавки, размытая плотника, высохший пруд, зараставшие травой перемывки и т. д. Жизнь точно ушла отсюда, предоставив мертвой природе залечивать нанесенные человеком раны и царапины. Приисковая контора стояла на прежнем месте, и первое, что бросилось в глаза еще издали, был свежий прируб. Это значило, что дела на прииске шли вперед и прибавили помещение для какого-нибудь нового служащего. Другие постройки остались в прежнем виде: тот же магазин для разных приисковых припасов, та же людская, где жили кучер Софрон и штегерь Епишка, те же конюшни и легонький навес для экипажей. Прируб был приставлен к глухой стене конторы и выходил окнами прямо в лес; маленькое крылечко было затянуто парусиной, как на даче.
Когда я подходил к конторе, было еще довольно рано – часов десять. Солнце начинало только еще припекать, и собаки наслаждались безмятежным покоем в тени крылечка. Им, видимо, было лень даже лаять, и только какой-то желтый барбос встретил меня глухим ворчанием. Одно окно конторы было открыто, и, как мне показалось, в нем мелькнуло женское лицо. Признаться сказать, для меня это было неприятной новостью. Я поднялся на крыльцо и постучал в дверь.
– Войдите… – отвечал изнутри знакомый голос Блескина.
Представившаяся мне картина не требовала объяснения. У окна стоял тот же письменный стол; на нем стоял тот же кипевший самовар, и Блескин сидел так же со своим стывшим стаканом чая, заложив нога за ногу, а около него сидела Солонька и при моем появлении быстро спрятала какую-то книжку за спину. Она была одета в шерстяном платье какого-то необыкновенного линючего цвета и в красном платке, повязанном по-бабьи. У стены, где мы когда-то спали с Рубцовым, стояла детская кроватка, и в ней спал разметавшийся ручонками ребенок.
– Ах, это вы… – здоровался Блескин, оглядывая меня из-за своих очков. – Давно ли в наших краях?
– Только что успел приехать…
– Рубцов будет очень рад… Он где-то на прииске. Соломонида Потаповна, вы что же это книжку-то прячете?..
– Да так… – кокетливо проговорила Соломонида Потаповна, продолжая прятать за спиной книжку. – Так я испужалась, Петр Гаврилыч, – до смерти.
– Нужно говорить: испугалась…
– Уж вы всегда перешибете на каждом слове… А я всетаки испужалась… да! то вы ко мне пристали?
– Не кричите, пожалуйста, испугаете ребенка…
– Чего ему делается? Спит…
– Вы хотите чаю? – предлагал мне Блескин, вероятно, чтобы прекратить неловкую сцену. – Я ведь здесь в гостях, а сам живу рядом, в новом прирубе.
Пока шел обыкновенный в таких случаях разговор, я успел рассмотреть те перемены, которые были произведены в этой комнате присутствием Соломониды Потаповны. О детской кроватке я уже говорил. В углу стояли два новых зеленых сундука невьянской работы, тут же висел разный женский хлам, принадлежавший хозяйке, – новое ситцевое платье, барашковая шуба, пестрая шаль в мещанском вкусе, кумачный сарафан и т. д. Появился в углу дрянной шкафик с чайной посудой, на окнах ситцевые занавески и герани, на стене несколько лубочных картинок, в углу образок, двуспальная кровать и даже ковер перед ней. Любимая моя полочка с книгами исчезла совсем, а книги Рубцова просто валялись в углу и были покрыты толстым слоем пыли. Такую же печальную участь разделял и микроскоп, торчавший на окне. Детские пеленки, две – три игрушки и тот специальный беспорядок, какой бывает только в детских, довершали общую картину.
Соломонида Потаповна – прежней Солоньки, щеголявшей в подбористых сарафанах, больше не было – не вступалась в наш разговор и сердито перебрасывала какие-то вещи в углу под кроватью. Она была еще красивее, чем раньше, той смягченной и теплой красотой, какая дается только молодым матерям, но все это было испорчено шерстяным платьем мещанского покроя с невозможными оборками и короткой талией. Оно сидело на Соломониде Потаповне, как на корове седло, в особенно делало безобразной ее талию; то, что было так хорошо в сарафане, никуда не годилось в платье. Могучая спина приисковой красавицы теперь казалась просто безобразной, как и эти рабочие мозолистые руки и большие ноги, неловко ступавшие в новых козловых ботинках со скрипом и каблучками назади.
Чувствовалось что-то натянутое во всей обстановке, именно то, отсутствием чего раньше и была красна жизнь в этой комнате.
Вернувшись с прииска, Рубцов был, видимо, не в духе и как-то тяжело покосился на Соломониду Потаповну, которая не обращала на него никакого внимания.
– Ну, а что мой плод? – любовно спрашивал Рубцов, наклоняясь над детской кроваткой. – Спит, каналья… Вот всегда так: днем выспится, а ночью подымет такой гвалт, что жизни не рад.
Лицо у Рубцова заметно осунулось и загорело. В больших глазах уже не было беззаботного огонька. Прежней оставалась только поддевка, высокие сапоги и ситцевая рубаха, как и у Блескина. В разговоре Рубцов иногда забывал, что спрашивал, или отвечал невпопад – вообще к прежней рассеянности прибавилась какая-то тяжелая забота, одна из тех, о которых не говорят.
– Обедать, што ли, будем, Соломонида Потаповна? – обратился Рубцов к своей сожительнице с неприятной иронией в голосе и при этом оглянул ее с ног до головы.
– Не поспело еще… – коротко ответила та и отправилась в кухню, захватив с собой узелок грязного детского белья.
– Терпеть не могу я этих проклятых платьев… – точно застонал Рубцов, когда дверь затворилась. – Хоть ты ей кол на голове теши!.. Ведь безобразие… мещанство. Не правда ли? – обратился он неожиданно ко мне. – И сколько ей ни толкую, чтобы ходила в своих сарафанах, – ничего не берет…
– Соломонида Потаповна совершенно права по-своему, – спокойно заговорил Блескин. – Ей так нравится – значит, хорошо, и так быть должно. Заставлять ее одеваться именно так, как это тебе нравится, это… просто самодурство. Прежде всего в каждом человеке нужно уважать его личность.
– А если это безобразно, вот это самое шерстяное платье? И если Соломонида Потаповна не понимает этого безобразия? Я только желаю объяснить ей, а не принуждаю… Думаю, что я немножко больше ее понимаю, и на этом основании беру на себя смелость давать советы.
– Напрасная самоуверенность… Все это дело вкуса, а о вкусах не спорят.
– Наконец, если вообще мне это неприятно?.. Мне просто отравляет жизнь вот это самое проклятое платье с оборками…
– Ну, это уж прихоти, голубчик, и некоторый мещанский эгоизм.
– Вот не угодно ли, – обратился опять Рубцов ко мне, как к третейскому судье – Их двое, а я один… Стоит мне рот раскрыть, как у Соломюниды Потаповны является защитник, и я же остаюсь кругом виноват.
– Что же, я могу и не говорить… – заметил Блескин все с тем же неуязвимым спокойствием.
Рубцов только махнул рукой и забегал по комнате своим мелким) шагом.
Проснувшийся ребенок вывел всех из затруднения. Он улыбался и смешно взмахивал ручонками, точно хотел вспорхнуть. Рубцов наклонился над кроваткой, и маленькое розовое личико ответило беззубой улыбкой. Но это веселое настроение быстро сменилось первой гримасой, кряхтеньем и отчаянным плачем.
– Эк тебя взяло!.. – выругался Рубцов, оглядываясь. – Куда это моя дама ушла?.. Вечно уйдет именно в то время, когда ребенок проснется…
– Это она нарочно делает, чтобы огорчить тебя, – объяснял Блескин, поднимаясь с места. – Или, может быть, ребенок выжидает, когда останется с глазу на глаз с папашей, и нарочно заревет, чтобы досадить…
Блескин спокойно подошел к кроватке, спокойно взял своими большими руками плакавшего ребенка и вынул его из кроватки. Маленький плакса сейчас же начал улыбаться прежней улыбкой и, забавно вытаращив светлые большие глаза, аппетитно принялся сосать свой розовый кулачок. Рубцов облегченно вздохнул и сейчас же повеселел.
– Нюта… Нюта… Нюта… – повторял Блескин, осторожно подбрасывая ребенка к самому потолку. – Маленькая барышня Нюта… Смотри, какой у тебя глупый папка!..
Барышня Нюта болтала голыми кривыми ножонками и захлебывалась от удовольствия, пуская слюни прямо на руку своей бородатой няньки.
– А мне стоит только взять эту барышню на руки, так она зальется таким отчаянным ревом, точно ее режут, – объяснял с улыбкой Рубцов. – Разбойник будет девка.
Явившаяся из кухни Соломонида Потаповна вся заалелась, когда увидела ребенка на руках у Блескина.
– Дайте мне ее сюда… – бормотала она, стараясь отнять ребенка, которого Блескин поднял к самому потолку. – Анка, Анка, подь ко мне!..
Всем сделалось как-то вдруг весело, и в этом хорошем настроении сели за обед. Обедали на Мочге рано, потому что вставать приходилось часов в пять утра. Когда мы уже кончали есть, в открытом окне показалась голова старика Потапа и сейчас же скрылась. Это вызвало общий смех.
– Эй, Потап, чего ты прячешься? – позвал его Рубцов. – Садись с нами обедать.
Голова Потапа опять показалась в окне; его лицо улыбалось нерешительно-заискивающей улыбкой.
– Спасибо, Михал Павлыч… – пробормотал старик, переминаясь с ноги на ногу. – Я уж тово, пообедал. На минутку завернул… Сейчас побегу на прииск, а то старуха загрызет. Михал Павлыч, родимый мой, всю поясницу у меня разломило…
– Тятенька, как тебе не совестно? – оговорила отца Соломонида Потаповна и сердито нахмурилась. – Вот ужо я скажу мамыньке, как ты водку здесь клянчишь…
– Ну, поди, поди к матери-то!.. – поддразнивал Потап. – Она те покажет…
– Так тебе лекарство нужно? – спрашивал Рубцов, наливая походный серебряный стаканчик.
– Михал Павлыч, родимый мюй… то есть так ухватило, так ухватило!..
– Зачем это вы, Михал Павлыч, напрасно старика балуете? – ворчала Соломонида Потаповна. – Разве это порядок…
Голова Потапа исчезла, но еще раз появилась в окне и проговорила:
– Михал Павлыч, родимый мой… ради ты истинного Христа николды не слушай этих самых баб!
– Ступай, ступай, нечего тебе тут делать… – ворчала на отца Соломонида Потаповна.
– Солонька… кто я тебе, а?.. Значит, тебе родной отец в том роде, как березовый пень… ладно!.. Погоди…
Блескин улыбался, а Рубцов выпил еще лишнюю рюмку водки.
Мне показалось, что между друзьями пробежала черная кошка и что прежняя товарищеская непринужденность исчезла навсегда, хотя они сами не желали убедиться в этом. Притом являлась мысль, что Рубцов точно ревнует Блескина – выходило как-то так, что Блескин стоял ближе к Соломюниде Потаповне, лучше ее понимал и умел заставить ее сделать по-своему. Между ними установилась та тонкость понимания, которая обходится без слов, и это мучило Рубцова, как мучила его и авторитетность Блескина.