Замарин вышел из своей однокомнатной квартирки в Вудсайде. На противоположном берегу Гудзона рос, как призрак, Манхэттен. А Вудсайд умилял своими низенькими трех-четырехэтажными кирпичными домиками — их было море, которое уходило далеко за Вудсайд, в другие регионы. И это был реальный, карикатурно-убогий Нью-Йорк, в котором и жило большинство населения города.
Миша сел в автобус. Через несколько остановок сошел. Рядом было кладбище — широкое, как каменное море. Сначала он просто решил прогуляться. Сегодня ночью — эта дурацкая поездка в Бостон по делу. Был еще яркий день, и солнце палило. Узкие дома-скалы Манхэттена по-прежнему громоздились на той стороне. На кладбище было две-три скамейки, и Миша присел на одной из них. В руках его был портфель, в нем книга и альбом для рисования. Небрежный пиджачок придавал ему какой-то похмельный вид, хотя он не пил вина. Был он среднего росту, и лохматая большая русая голова его с чуть неподвижными глазами производила впечатление далекое от мира сего, но уверенное.
Кладбище почему-то напоминало ему Манхэттен, только маленький, приземистый, ибо надмогильные каменные сооружения были громоздки, широки, устойчивы, точно каменные коробки, и разбросаны мириадами по всему пространству огромного кладбища. Это был могильный каменный город — без кустов, почти без зелени, если не считать нескольких деревьев, без отдельных крестов (кресты, когда попадались, были врисованы в каменные надгробия). И только бесчисленные имена… На самом кладбище — ни души. Только вой машин издалека.
Так и просидел Миша с полчасика на скамейке в могильном «Манхэттене», посматривая на другой, реальный, из тумана которого вырастали каменные живые громады. Потом вынул из портфеля альбом и начал быстро рисовать, делать наброски. Книгу на английском не тронул — в нее и заглядывать было страшно, а купить — почти невозможно. Она почти не продавалась. Около скамейки его села птица — черненькая. Рисовал он легко, уверенно, и выходило что-то реально-скрытое: тот же Манхэттен, но уже на другом уровне сознания. Он почти забылся, ушел внутрь и не заметил, как на скамейку присела огромная, старая, рыхлая женщина лет пятидесяти, с сумкой в руке. Волосы ее были раскиданы, из рваной сумки торчала бутылка вина.
— How are you? — наконец спросила она его.
Замарин посмотрел на нее.
— Thank you. I am all right, — ответил он. И продолжил рисовать.
Женщина уставилась на Манхэттен. Она не была пьяна, но глаза ее были так землисты (словно заброшены землей), наверное, землистей, чем у тех, рядом с которыми они сидели.
Потом она запела.
Замарин не обращал внимания: рисовал и рисовал. А когда кончил, резко встал, бросил альбом в портфель и направился к выходу с кладбища. Женщина пошла за ним. Она уже не пела, а просто бормотала — то громко, то тихо, как бы про себя.
Миша пересек грязную улицу с почти наезжающими друг на друга машинами, обогнул лежащего на земле старика и зашел в первый попавшийся бар на углу. У стойки в полутьме бара неподвижно сидели трое мужчин — в отдалении друг от друга. Замарин присел у окна, у маленького столика, взяв бифштекс, пиво и салат. Из окна он увидел, что женщина тоже пересекает улицу. Отпив пива, вынул книгу из портфеля и стал читать, открыв ее посередине. В это время в бар медленно вошла та женщина. Она видела, что Миша вошел туда. Посмотрев на него, она тихо села напротив.
— Кофе, — как бы молча сказала она.
Бармен, не удивленный, бросил на нее жидкий взгляд.
Женщина не пила, а смотрела, больше на Мишу. Тот, взглянув на нее раз-другой, углубился в чтение. Иногда лицо его светлело. Забегала желтая длинная собака. Так прошел один час.
Наконец Замарин встал, подошел к женщине и сказал ей, чуть улыбаясь:
— Ну, до свиданья, мой последний, единственный друг.
Но женщина не поняла его, хотя его английский был вполне ясен. Она остановила на нем свой землистый взгляд, в котором как будто что-то давно погасло, и чуть-чуть удивилась.
— How are you? — спросила она.
— О’кей, — ответил Замарин. И вышел из бара.