Протяжное мученическое завывание рождается в душе философа, а его мускулы между тем напрягаются; он смотрит на жену, старуху Элен, которая столько выстрадала, за столько лет, и ему ясно, что он ее любит, восхищается ею, жалеет и корит себя, он знает, сколько всего заставил ее вытерпеть из-за своих капризов, измен, ребяческих выходок, инфантильной потребности, чтобы жена одобряла любовниц, которых он выбирал, приступов маниакальной депрессии («гипоманиакальных», как их называют), но вот это – уже перебор, это слишком, да, слишком круто, чтобы он, незрелый очковтиратель, был способен с этим смириться, и он бросается на жену со звериным ревом, хватает ее за горло и сжимает руки, как тиски, Элен от удивления широко распахивает глаза, но не пытается защищаться, разве что сама хватает его за руки, но по-настоящему не сопротивляется, быть может, потому, что прекрасно знает, что этим должно было кончиться, или хочет так или иначе с этим покончить, и пусть уж лучше так, чем иначе, или же порыв Альтюссера слишком стремительный, неистовый, слишком он одержим звериной жестокостью, а она, может, и хотела бы еще пожить и вспоминает в этот момент какие-нибудь его сентенции – того Альтюссера, которого она любила, – как, например: «Теория не собака, ее не бросишь», но этот Альтюссер, как собаку, душит жену, впрочем, цербер на этот раз он сам – свирепый, эгоистичный, безответственный, одержимый. Когда он ослабляет хватку, она уже мертва, край языка («жалостный кончик», как он скажет) виден между губ, а вытаращенные глаза уставлены не то на убийцу, не то в потолок, не то в пропасть бытия.