С Зигфридом Ленцем мы повстречались еще в Германии, в концлагере. Он был средней руки рисовальщиком и играл на пианино. Оба этих умения спасли его от выстрела в затылок. Он давал уроки музыки детям коменданта лагеря. Комендант экономил деньги на обучение своих чад, а Ленцу сохранял жизнь. Надо ли говорить, что преподавал Ленц в черепашьем темпе — ровно настолько быстро, чтобы не вывести коменданта из терпения, и ровно настолько медленно, чтобы продлить свою жизнь как можно дольше. Играл он и на товарищеских вечеринках эсэсовцев и штурмовиков. Разумеется, не партийные песни — поскольку он был еврей, это было бы неслыханным оскорблением арийской расы, — но разухабистые марши, танцы, мелодии из оперетт, дабы лагерные охранники, получив свой даровой шнапс в награду за то, что они доблестно пытали и избивали евреев, могли на досуге вволю повеселиться под музыку.
Коменданта перевели, на смену ему прибыл другой, без детей. Но Ленцу опять повезло. Новый комендант прослышал, что он не только музыкант, но еще и живописец, и приказал заключенному написать свой портрет. Опять Ленц работал в черепашьем темпе, стараясь продлить себе жизнь. Когда портрет был почти готов, коменданта повысили в звании. Он получил новый мундир, и Ленцу пришлось рисовать форму заново. Потом он увековечивал всех лагерных начальников подряд, одного за другим, он запечатлел в красках жену коменданта и жен всей лагерной верхушки, это была живопись не на жизнь, а на смерть, он рисовал врача, который должен был сделать ему смертельную инъекцию, рисовал еще кого-то, и так без конца, покуда его не перевели в другой лагерь, и уж с тех пор я ничего о нем не слышал. Честно говоря, я думал, что в этой — с кистью наперевес — гонке со смертью он давно уже сгинул в крематории, и почти забыл о нем. И вот он стоял передо мной — живой и во плоти, толстый, с бородой, изменившийся почти до неузнаваемости.