Несмотря на свой рассеянный образ жизни — сама честность и прямота, добряк, рыцарь и храбрец; отзывчивый, верный, искренний, самоотверженный друг и, пока кошелек его не опустошался, наилучший, наивеселейший собутыльник в мире! Но таковым он пребывал весьма ненадолго.
Когда деньги иссякали, Антони забивался на какой- нибудь нищенский чердак, затерянный в парижских трущобах, и писал великолепные эпитафии в стихах самому себе по-французски или по-немецки (и даже по-английски, ибо был удивительным полиглотом!), в которых описывал, как его позабыли и покинули родные, друзья и возлюбленные и как он «в последний раз» глядит на крыши и трубы Парижа, прислушиваясь напоследок к «извечной гармонии» и оплакивая свои «горестные заблуждения», и, наконец, ложился умирать с голоду.
А пока он лежал так и ждал избавления, которое все не приходило, он услаждал докучные часы, жуя черствую корочку, «политую горькой слезой», и украшал собственную эпитафию фантастическими рисунками, изысканными, остроумными, прелестными. Эти разрисованные надгробные надписи молодого Антони, многие из которых сохранились и поныне, теперь стоят баснословных сумм, как это известно коллекционерам всего мира!
Он угасал день за днем, и наконец — приблизительно на третий день — приходил чек от какой-нибудь многотерпеливой его сестры или тетки из Лозанны, или же ветреная возлюбленная, а то и неверный друг (который в это время разыскивал его по всему Парижу) обнаруживали его тайник. Великолепную эпитафию несли к папаше Маркасу на улице Гетт и продавали за двадцать, пятьдесят, иногда даже за сто франков, и Антони возвращался обратно в свою Богему, дорогую, родную Богему, с ее бесчисленными радостями, где веселились, пока не иссякнут деньги… а затем все начиналось заново!