Я ел, лежал на подсохшей поляне и ел. Всё было тихо, лишь вскрикнет вдруг птица да ветер прошелестит листвой. Я лежал и глядел, как медленно, медленно качаются ветки; ветер делал своё дело, разносил пыльцу с куста на куст, не забывал ни одного венчика; лес упоенно замер. Зелёная гусеница, пяденица, шагает по краю ветки, шагает без передышки, словно отдыхать ей нельзя. Она почти ничего не видит, хоть у неё есть глаза, то и дело встаёт торчком и нащупывает, куда бы ступить; будто обрывок зелёной нитки мережит ветку крупными стежками. К вечеру, надо думать, она доберётся до места.
Тихо, я встаю и иду, присаживаюсь и встаю снова. Сейчас около четырёх; когда будет шесть, я пойду домой, и, может быть, я кого-нибудь встречу. У меня остаётся два часа, всего два часа, и я уже волнуюсь, я счищаю вереск и мох со своего платья. Места мне знакомы, я узнаю все эти деревья и камни, отвыкшие от людей, листва шуршит у меня под ногами. Шелест, шелест, мои знакомые деревья и камни! И меня переполняют странной благодарностью, сердце моё открыто всему, всему, всё это моё, я всё люблю. Я подбираю засохший сучок, держу его в руке и смотрю на него, сидя на пне и думая своём; сучок почти совсем сгнил, у него такая трухлявая кора, мне делается его жалко. И, поднявшись, пустившись в путь, я не бросаю сучок, не швыряю его подальше, но осторожно кладу и гляжу на него с состраданием; и когда я смотрю на него в последний раз, перед тем как уйти, глаза у меня мокрые.