ЛУИ. – Сначала ты веришь
– я в это верил –
все в это верят, мне кажется,
это успокаивает, это чтобы не было так страшно,
повторяешь это сам себе,
как сказку на ночь,
какое-то время ты веришь,
надеешься,
что все остальные исчезнут вместе с тобой,
что все остальные могли бы исчезнуть вместе с тобой,
угаснуть, раствориться и не пережить меня.
Всем миром уйти со мной, последовать за мной и больше не возвращаться.
Что я заберу их и буду не одинок.
Затем, но это позже,
– ко мне снова вернулась ирония, она поддерживает и направляет меня –
затем ты мечтаешь, я мечтал,
мечтаешь увидеть других, всех остальных, после смерти.
Культовый французский драматург Жан-Люк Лагарс, получивший признание уже посмертно, в России известен по одноимённой экранизации Ксавье Долана, вышедшей в 2016 году. Ознакомившиеся с его творчеством читатели, написавшие рецензии на «Лайвлибе», в рвении высказаться перепутали некоторые страницы пьес на сайте, поэтому стоит прояснить хотя бы самое существенное: «В стране далёкой» и «Это всего лишь конец света» — два варианта одного текста. В первом, как добавочный элемент, присутствует более обширный круг персонажей и происходит метафизическая перекличка голосов в условном пространстве, а во втором, приближенном к реализму, действие сконцентрировано сугубо на внутрисемейных отношениях главного героя и иногда иллюстрирует думы его самого, обращённые не то к нам, невольным свидетелям откровений, не то внутрь себя. «Это всего лишь конец света» — своеобразный «желток» «яйца» «В стране далёкой». Тем, кто не хочет сразу грузиться полифонией доброго десятка вещающих лиц, понятнее и приятнее будет прочитать то, что в переводе Натальи Санниковой, а не то, что в пару раз шире у Ирины Мягковой.
Они хотят, чтобы именно ты,
кажется, они хотят, чтобы именно ты разрешил им высказаться,
странная мысль,
ты скажешь, что не понимаешь,
что ты им ничего не должен,
и они тебе ничего не должны,
что это их жизнь, с которой они могут делать всё что угодно,
тебе это в каком-то смысле,
я вовсе не собираюсь тебя упрекать,
тебе это в каком-то смысле всё равно, тебя это не касается.
Может быть, ты и прав,
слишком много времени прошло (всё из-за этого),
ты никогда не хотел ни за что отвечать, и тебя невозможно было заставить.
Также, к счастью или к сожалению, неизбежны сравнения с долановской адаптацией, ибо пара его изменений оригинала действительно иначе выстраивает восприятие материала. В первоисточнике Луи предстаёт старшим ребёнком, Антуан — младшим; в фильме — наоборот (напрямую возрастные ремарки не транслируются, но Венсан Кассель по всем параметрам явно не ровесник Луи Гаррелю). От данного аспекта в различных регистрах высвечиваются и взаимоотношения, благодаря чему экранные Луи и Антуан трансформируются в молчаливые, загадочные фигуры, а первый, свалившийся всем как снег на голову, оказывается уязвимее второго. Здесь же уязвим скорее второй, о чём свидетельствует и финальный монолог, недоговорённый Касселем, походящий на исповедь. «Блудный брат», в свою очередь, раскрывается как обделённый любовью индивид, сей любви-то и не замечавший — он намеренно хранит обиду и несколько возвеличивает собственную отречённость. Ксавье тонко передал общую концепцию невозможности родственников высказать друг другу самые важные слова, завершив историю на эмоциональном пике и сократив до минимума сеанс душевного стриптиза Антуана. В его версии подспудной ключевой раной остаётся не радикальность характеров и копание в прошлом, а поначалу заявленная автором безуспешность попыток налаживания связей и безвыходность положения, при котором сообщить о смерти не представляется возможным. Режиссёр выкручивает преступное молчание на максимум; писатель же, апеллируя хорошо разыгравшимся слогом, ближе к концу переводит вектор с Луи на Антуана и окрашивает каждого в индивидуальные цвета и оттенки, обнажая точную причину конфликта.
А себе ты ничего не говорил, потому что ты меня не знаешь,
ты думаешь, что знаешь меня, но ты меня не знаешь,
думаешь, ты меня знаешь, потому что я твой брат?
А вот теперь для тех, кто не смотрел даже кино и вообще не в курсе, что тут к чему, следует объяснить, с чем ожидаемо столкнуться при прочтении. Перед нами — болезненная семейная драма, бьющая в цель ярко выделяющимся приёмом: захлёбывающимися диалогами, в коих через бесконечные повторы, корректировки, подборы выражений чётко проводятся и обозначаются границы, сложившиеся в одну бездонную пропасть между покинутыми когда-то членами «ячейки общества» и их отколовшимся «осколком». «Разбитую вазу не склеить» — так можно было бы описать весь рассказ и на том упорхнуть восвояси, но Лагарс на протяжении дюжин и дюжин страниц упорно возится с грудой стекла, дразня призрачной перспективой когда-нибудь поставить в неё цветы, что — не стоит питать иллюзий, — пойдут на похоронный венок (нет, это не спойлер, всего-то метафора).
Все агонизирующие пытаются сделать одно и то же, разбить голову вдребезги об оконное стекло,
высоко взмахнуть своими нелепыми крыльями,
улететь, потеряться,
исчезнуть,
бежать от Смерти,
пытаться ее обскакать,
чтобы она никогда меня не догнала, чтобы не знала, где меня искать.
Чем чревато возвращение в отчий дом того, кто долгие годы, не ища поводов для переживаний, присылал лаконичные открытки и толком не допускал к себе родню? Меланхоличная смесь из ослабших, неловких поисков коммуникации и сокрытых глубоко внутри чувств, мигающих огоньками тревоги промеж строк, вплетается в абсурд потерянности и глухоты, дабы рано или поздно завершиться истеричным, выстраданным взрывом. Речевые потоки тут порой превращаются в водопады, порой — в смущённые дождевые капли; герои тщетно подбирают фразы, призванные придать ситуации атмосферу шатко-валкого праздника, чудесного события, заветной даты, однако спотыкаются и падают о них, постепенно понимая бесполезность сего мероприятия. Колченогие объяснения и реверансы оборачиваются фарсом, приближающим злые проводы: нет и не будет никакой близости там, где время и недопонимание надломило горящие мосты. Пылать им вечно.
Такое у меня было ощущение,
когда я проснулся
– в то мгновение, когда выходишь из сна, всё так прозрачно ясно, что, кажется, можно потрогать руками, а в следующее мгновение всё пропадает –
ощущение, что от меня всегда отдалялись,
постепенно,
от меня самого, от моего одиночества среди людей,
потому что не знали, чем меня привязать,
чем тронуть,
а значит, пора от меня отказаться,
и они от меня откажутся, отказались,
они все,
в каком-то смысле,
после стольких попыток удержать меня рядом,
объясниться со мной,
потому что они от меня устали,
и еще потому что они пытаются принять тот факт, что оставить меня в покое, сделать вид, будто они обо мне не беспокоятся, значит, любить меня ещё сильнее.
Я понял, что это отсутствие любви, на которое я жалуюсь, и которое всегда было для меня единственным оправданием моей трусости,
хотя раньше оно меня не беспокоило,
что это отсутствие любви всегда больше заставляло страдать других, чем меня.
Я проснулся с той странной, отчаянной, и устойчивой мыслью,
что меня живого уже любили так, как хотели бы любить меня мёртвого,
не умея ни выразить, ни объяснить мне этого.
Сколь бы автобиографичной ни казалась (или всё же ни была) бравада Жана-Люка, эффективна она в том числе за счёт универсальности формы и языка. Текст мелодичен, его ритмика достигается раздробленностью предложений вкупе с витиеватостью мысли. Её «зерно» может то откладываться до момента, когда уже нельзя длить интригу дольше, то приобретать значение глобальности благодаря выворачиваемым под разными углами подступам, то рассыпаться на обороты, то сводиться к жёсткому, короткому итогу. Специально для создания особого звучания проза, напоминающая странное подобие «белого стиха», подразумевает переходы на следующую строчку там, где пауза неизбывно уместна, и в отдалении это выглядит (или, по крайней мере, поневоле проигрывается) как ускользающий французский речитатив — эфемерный птичий щебет тех, для кого тишина губительна.
АНТУАН. – Я не хочу здесь оставаться.
Ты сейчас опять начнёшь говорить,
ты захочешь со мной поговорить,
и мне придётся слушать,
а я не желаю тебя слушать.
Я не хочу. Я боюсь.
Послевкусие пьеса оставляет горькое и печальное. Словно сам прощаешься с жизнью. Вероятно, Лагарс добивался именно такого катарсиса — или вывел его как само собой разумеющееся. Вроде уже сворачивать некуда, произошло то, что подразумевалось — и всё же выводы, вложенные в уста, не становятся ответами. Или становятся не для всех. Или это вообще не ответы, а умозаключения, порождённые той самой, всепрощающей агонией, после которой наступает тьма — и ничего больше.
ЛУИ. – Это как ночь в разгар дня, ничего не видно, я слышу только шум, я прислушиваюсь, я потерялся и никого не нахожу.
МАТЬ. – Что ты сказал?
Я не расслышала, повтори,
где ты?
Луи!